|
||
Произведения Ссылки |
IX. Мертвая мысль"Мертвые души" потрясли всю читающую Россию. Это был смертный приговор лицемерию, пошлости, фальши и несправедливости русской жизни. Грозный, бичующий смех, как острое оружие, без пощады разил все тайное, скрытое, все прячущееся от света. Подобно набату гремел этот смех над крепостной Россией, и вот уже в мертвые души обращалось все то, что пугало и гнуло человека, все, что еще казалось живым, прочным. И только где-то вдали, далеко в неоглядном будущем, мерцал огонек иной, никому неведомой жизни, куда под заунывную мужичью песню мчалась, гремя на мостах и разрывая в клочья воздух, лихая русская тройка. Конечно, свора Булгарина и Барона Брамбеуса обрушила на Гоголя свои злобные критики. "Библиотека для чтения", "Северная пчела", "Русский вестник" - Греч, Булгарин, Барон Брамбеус, Полевой - называли "Мертвые души" отвратительной выдумкой, клеветой на Россию, советуя Гоголю лучше вовсе бросить писать, чем заниматься такими, мол, карикатурами, как все эти Маниловы, Ноздревы, Чичиковы. Куда лукавей были "друзья" Николая Васильевича, вожаки славянистов, хотя бы профессор изящной словесности Шевырев или не в меру восторженный юноша Константин Сергеевич Аксаков.? "Это не жизнь, это - чистое искусство, плод творческого воображения и только", - говорил Шевырез. "Это древний спокойный эпос, подобный гомеровской "Илиаде". Гоголь в "Мертвых душах" не обличает жизнь, а спокойно ее созерцает, примиряет с нею, оправдывает ее своим легким, веселым смехом", - вторил Шевыреву Константин Аксаков. И снова ринулся в бой за Гоголя Виссарион Григорьевич Белинский. Разгромив Шевырева в памфлете "Педант", осмеяв Константина Аксакова в статье "Объяснение на объяснение", показав убожество мысли других врагов Гоголя в "Журнальных и литературных заметках", он раскрыл перед публикой великое общественное значение гоголевской поэмы. Он называл ее творением чисто русским, национальным, выхваченным из тайника народной жизни, истинным, патриотическим, беспощадно сдергивающим покров с действительности и гневно ее отрицающим. Так вокруг новой книги Николая Васильевича опять закипела жестокая борьба. А Гоголь между тем скитался по Европе: то в Гастейне с поэтом Языковым, то в Риме, то в Неаполе, то в Карлсбаде, то во Франкфурте у Василия Андреевича Жуковского, то в Ницце у Виельгорских, то в Остенде, то в Париже у графа Толстого. Дела его шли неплохо: "Мертвые души" и собрание сочинений раскупались живо - в Москве, в Петербурге, в провинции, он кое-как расплатился с долгами; на столичных театрах беспрерывно ставились "Ревизор", "Женитьба", "Тяжба", "Игроки"; Московский университет почтил его честью избрания в свои почетные члены; и слава его уже перешагнула границы России, достигнув Германии и Франции (в 1845 году месье Виардо перевел повести Гоголя на французский, а господин Лебен- штейн познакомил немцев с "Мертвыми душами"). Конечно, к скитаниям по лечебным и курортным местам Европы отчасти толкало Гоголя скверное состояние здоровья. Однако главным в этом тревожном метании по чужим городам и закоулкам было не скверное состояние здоровья. Нет! Холодный страх умереть, не свершив своего дела, не додумав до конца своей мысли о судьбах России и не сказав ее соотечественника и, вошел навсегда в его сердце и гнал по городам Европы. "Русь, куда ж несешься ты?.. Что значит это наводящее ужас движение?.." - повторял он про себя, сидя в дилижансе или в вагоне железной дороги, или прохаживаясь по лазурному берегу Средиземного моря в Ницце, или купаясь в Остенде. Все чаще встречали его друзья и знакомые, бывшие в ту пору за границей, бродящим без цели по улицам городов в черном потертом полупальто, осунувшимся и постаревшим. Лицо его стало строгим, исчезла веселая лукавинка глаз, голос звучал тише и глуше. Не было теперь и в помине тех остроумных анекдотов и оригинальных рассказов, какими бывало потешал он приятелей. А когда спрашивали его о втором томе "Мертвых душ", он вздрагивал, точно просыпаясь, глаза его становились злыми, он говорил с досадой: "Зачем вы об этом? Это потом, потом..." Да, он не мог писать теперь "Мертвые души". Ибо творчество - его душевное дело, и жить для него - значит творить. Но ни единой строчки не сможет написать рука его, пока не додумает он до конца, для чего же явилась в мир великая русская нация, для чего в тяжких бранных трудах строила свое государство, писала свои летописи, растила великих мужей, пела свои заунывные песни и ровным гладнем разметнулась на полсвета. Ужели пропитанная кровью, рожденная ненавистью и страшными потрясениями западная цивилизация - удел России? Ужели должен он, русский писатель, радоваться и ликовать, когда слышит он отовсюду, как все больше и больше распадается русское общество и уже ненависть поднимает свой голос, тогда как не всеобщим разбродом и ненавистью, подобно Европе, а любовью и единением побеждала Россия! Невыносимо было думать об этом. Ужас охватывал его душу. Иной искал он судьбы для дорогого отечества. Все чаще мысли его обращались к евангелию, все упорнее думал он, будто оплотом России от всяческих неустройств и разброда всегда была ее церковь, будто в том и путь ее, в том великая, вся в сиянии, русская мысль, чтобы построить царство божие на земле. Так пришел он наконец к убеждению, что должность писателя - ив самом деле не разъединять, а соединять, быть не обличителем, но и утешителем, ибо идея России - всеобщее братство и любовь. А это и значит строить жизнь на основе учения Христа. Эта бесплодная, мертвая мысль охватила его всего. Ему казалось, что нашел он ее, эту мысль, в гуще народа, что это народ подсказал ему его новую дорогу. В летописях, в древних русских поучениях, в народной мечте о справедливой, прекрасной жизни, где все будет твориться по правде, в заунывных крестьянских песнях слышался ему голос Христа, зовущего к "царствию божию на земле". Нравственен, справедлив только народ; он все понял, а потому незлобив, смиренен, покорен воле божьей. И надобно так жить всем, и в этом одном спасение от звона золота, от душных фабрик, от нищеты и разорения, что несет с собой эта залитая кровью европейская цивилизация. Так черты, порожденные в народе рабством - смирение, покорность, надежда на божью милость, коли нет правды на свете, - становились для Гоголя чертами русского национального характера. Так закрывал он в ослеплении глаза на запорожскую вольницу, на Стеньку Разина, на Емельку Пугача и на сотни других народных вождей, искавших "правду-справедливость" не в божьих храмах, а на ратном поле, с карающим мечом в руке. Эти-то мысли вкладывал он теперь в свои длинные поучительные письма друзьям и знакомым. Данилевский, получив одно из таких смиренных посланий, понять не мог, что приключилось с его другом Никошей. Куда девался его светлый ум, его жадная любовь к жизни, его острая наблюдательность и неподражаемая оригинальность слога? В недоумении и беспокойстве ответил он из Киева, где тогда служил, что в поучениях не нуждается, а душевно желал бы узнать, уж не болен ли милый Никоша и не пора ли вернуться из дальних странствий на родину. С тою же тревогой читали эти письма Николай Яковлевич Прокопович в Петербурге и Александр Андреевич Иванов в Риме. Их ответом было либо молчание, либо просьба оставить назидательные поучения для великосветских дам вроде Смирновой, впавших от скуки в мистику, либо адресовать их чиновным ханжам вроде графа Александра Петровича Толстого. Более всего, однако, раздражали Гоголя сестрицы Аннет и Лизанька. В ответ на морали они потчевали братца Никошу провинциальными сплетнями, делились глупыми девичьими мечтами, а под конец неизменно прибавляли: "merci за наставленья". Это merci выводило его из себя. Но однажды сестры переслали ему письмо маменьки с тяжким известием: на тридцать третьем году жизни, прохворав более года чахоткой, скончалась в Васильевке сестра Мари. В тот год горькие эти утраты преследовали Николая Васильевича одна за другой: в Москве умерла добрая Елизавета Васильевна - жена Погодина, покинули мир Языков, Кольцов, Крылов, Баратынский; не стало и брата Прокоповича, Василия, по прозвищу Драгун, и Ванечки Пащенко. Надо было спешить. Надо было скорее, пока не пришла еще смерть, вмешаться в жизнь, скорее высказать соотечественникам все, что лежало у него на сердце, все, до чего он дошел в своих. мучительных поисках. К этому упорно склоняли его и Плетнев, и Жуковский, и Александра Осиповна Смирнова, и граф Толстой. В гневном "обличительном" письме Плетнев требовал, чтобы Николай Васильевич занялся наконец проповедью морали и христианского учения. К тому времени и Василий Андреевич Жуковский, всегда склонный к чертовщине, окончательно ушел в мистику и религию. Узнав о задуманной Николаем Васильевичем новой книге, он настойчиво звал его к себе во Франкфурт, обещал помощь, благословенную тишину в доме, восторгался замыслом книги, находил в ней великое нравственное значение для России. Словом, не было никого рядом с Гоголем, кто бы сказал ему горькую правду в глаза, кто бы попытался вернуть его к работе над "Мертвыми душами". И вот во Франкфурте-на-Майне у Жуковского, в Париже у Александра Петровича Толстого, отбросив в сторону "Мертвые души", Николай Васильевич засел за просмотр и обработку всех доселе писавшихся им поучительных писем. Он составил из них книгу и послал ее для печатания Петру Александровичу Плетневу в Петербург. "Милый друг мой Петр Александрович, - писал он Плетневу, - наконец моя просьба! Ее ты должен выполнить, как наивернейший друг выполняет просьбу своего друга. Все свои дела в сторону и займись печатанием этой книги под названием "Выбранные места из переписки с друзьями". Она нужна, слишком нужна всем... Печатание должно происходить в тишине: нужно, чтобы, кроме цензора и тебя, никто не знал. Цензора избери Никитенку: он ко мне благосклоннее других... Возьми с него также слово никому не сказывать о том, что выйдет моя книга... Печатай два завода* и готовь бумагу для второго издания, которое, по моему соображению, воспоследует немедленно: книга эта разойдется более, чем все мои прежние сочинения, потому что это до сих пор моя единственная дельная книга... Вслед за прилагаемою при сем тетрадью будешь получать безостановочно другие". * (Два завода - 2400 экземпляров, очень большой по тому времени тираж.) В самом деле, в первых числах августа 1846 года рукопись книги была уже у Плетнева в Петербурге. А как только попала она к цензору Никитенке, тотчас поползли о ней слухи и скоро достигли Москвы. Слухи были странные, почти невероятные. Говорили, что в новой своей книге великий писатель Гоголь отрекается от художественного творчества, проклинает прежние свои сочинения, примиряется с гнусными российскими порядками, учит помещиков во имя Христа выжимать из крестьян барщину и оброки, ополчается против народного просвещения и говорит о себе как о пророке и гении. Слова "отступник" и "сумасшедший" летели из уст в уста. К тому ж Михаил Семенович Щепкин получил от Гоголя новую сцену "Ревизора" - "Развязку". Странные идеи преподносил в ней читателю и зрителю Николай Васильевич. Вот уж поистине можно было с ума сойти от таких идей! Будто в "Ревизоре" показан не русский провинциальный городок со всей его скверной, а некий "душевный город", и чиновники не чиновники, а наши пороки, и Хлестаков не Хлестаков, а наша больная совесть. Словом, ахинея ужасная, позор и стыд! Сергей Тимофеевич Аксаков, всем этим сильно взволнованный и совершенно больной (у него жестоко болели глаза), нанял извозчика, объездил московских друзей и знакомых Гоголя, но, не найдя ни в ком, кроме Щепкина, никакого сочувствия, вернулся домой, поднялся к себе в кабинет и, прикрыв больные глаза козырьком, сел диктовать Константину свое письмо к Плетневу в Петербург: "Милостивый государь Петр Александрович, - диктовал он, - хотя я виделся с вами только один раз в жизни, но у нас с вами так много общих друзей, мнений и оснований, что я пишу к вам как к старинному приятелю. Вы, вероятно, так же как и я, заметили, с некоторого времени особенное, религиозное направление Гоголя; впоследствии оно стало принимать характер странный, наконец достигло такого развития, которое я считаю если не умственным, то нервным расстройством. Вы, верно, получили предуведомление к 4-му или 5-му изданию "Ревизора", а также новую его развязку. Все это ложно, странно и нелепо, что совершенно не похоже на прежнего Гоголя, великого художника. Я слышал, что вы печатаете какое-то его сочинение, в котором также много подобных несообразностей: книга еще не вышла, а неблагоприятные слухи уже бродят по всей России, и уже Барон Брамбеус торжественно объявил, что Гомер (то-есть Гоголь) впал в мистицизм. Если вы, хотя не вполне, разделяете мое мнение, то размыслите, ради бога, неужели мы, друзья Гоголя, спокойно предадим его на поругание многочисленным врагам и недоброжелателям... Итак, мое мнение состоит в следующем: книгу, вероятно вами уже напечатанную, если слухи о ней справедливы, не выпускать в свет, а предуведомление к "Ревизору" и новой его развязки совсем не печатать... Почти уже два месяца я страдаю такою мучительною болезнью, что и теперешнее письмо мое есть торжество дружбы над физической болью. Более диктовать не в силах. Примите уверение в душевном почтении и преданности вашего покорнейшего слуги. Петр Александрович Плетнев, однако, получив это письмо, лишь подивился наивности Сергея Тимофеевича (отдав, впрочем, должное его дружеским к Гоголю чувствам) и выпустил книгу в свет: он считал ее откровением и новым словом в отечественной литературе. Между тем Гоголь лечился в Остенде. Купальный сезон в этом маленьком курортном городке на берегу Северного моря кончался рано: уже в августе - сентябре там начинали дуть ветры и море становилось холодным. Но доктор Копп из Франкфурта, осмотрев Николая Васильевича, нашел у него "нервическое расстройство" и рекомендовал именно холодные морские ванны и только в Остенде. Гоголь тотчас же покинул Василия Андреевича Жуковского, у которого тогда жил, и, в начале августа 1847 года приехав в Остенде, обосновался в приличном недорогом домашнем пансионе на улице Капуцинов, 16. Простая кухня мадам Жанны Жакерт, хозяйки пансиона, ему очень понравилась, зато в море он почти не мог купаться: даже от небольшого ветра его то бросало в пот, то начинало знобить. Тем не менее теплыми днями он мужественно залезал в воду, потом, дрожа, выходил на берег и, крепко растеревшись полотенцем, торопился набросить теплый халат, чтоб поскорее согреться. Здесь море было серое, неприветливое, скучное. Оно тяжело качало свои холодные бесцветные волны; только поздним вечером, до восхода луны, рождался в нем голубой, таинственный фосфорический свет. И, стоя на дамбе, ограждающей землю от моря, можно было увидеть в прозрачные утренние часы туманные очертания Англии. Поэт Алексей Степанович Хомяков, богатый русский помещик, путешествовавший тогда по Европе, звал Гоголя с собою в Лондон. Но хотя Николай Васильевич никогда не бывал в Англии, он все же остался в Остенде, потому что ожидал из Висбадена графиню Виельгорскую с меньшой дочерью, Анной. Графиня Луиза Карловна Виельгорская с удовольствием слушала поучения Николая Васильевича и внимательно читала "Выбранные места из переписки с друзьями". Она полагала особенно правильной ту сентенцию Гоголя, что каждый должен смиренно выполнять свою должность в жизни, то-есть ей, графине Луизе Карловне, подобает, следственно, и далее оставаться графиней, владеть дачей в Павлине и имением Фатеевка (Луизино тож) с крепостными крестьянами, а лакеям ее Петру и Тимофею должно и далее оставаться лакеями, чтобы служить ей. Итак, Николай Васильевич лечился в Остенде, деля свой досуг между холодным морем, душеспасительной беседой с Луизой Карловной и графом Александром Петровичем Толстым и вечерними прогулками по дамбе с Анной Виельгорской, чувство к которой он уже давно не мог назвать только дружбой. Эти прогулки его успокаивали, а он теперь крепко нуждался в успокоении. Со всех сторон стекались к нему возмущенные письма по поводу "Выбранных мест из переписки с друзьями". Все, кого считал он честными, неподкупными судьями, обрушили на него страшное слово "ложь" и "отступничество". Кто-то назвал его даже Тартюфом* Васильевичем. Зато бывшие враги его, люди, которых он презирал и с которыми боролся всю жизнь - имя им легион, - подняли его своими грязными руками на щит, ехидно, впрочем, именуя раскаявшимся грешником и блудным сыном. * (Тартюф - герой одноименной комедии Мольера, ханжа, лицемер.) Один Белинский молчал. А между тем мнение его о "Переписке" и занимало и тревожило Гоголя. Еще в статьях своих о "Мертвых душах" Белинский высказал несколько осторожных, но глубоко задевших Николая Васильевича мыслей. Словно была для Виссариона Григорьевича душа Гоголя подобна раскрытой книге и он проникал без труда в ее тайны. "Еще не было доселе более важного для русской общественности произведения, - писал Белинский о "Мертвых душах", - и только один Гоголь может дать нам другое, более важное произведение, а даст ли в самом деле - кто, впрочем, знает, судя по некоторым основным началам воззрения, которые довольно неприятно промелькивают в "Мертвых душах"... Мы даже имеем дерзость думать, что непосредственность творчества у Гоголя имеет свои границы и что она иногда изменяет ему, особенно там, где в нем поэт сталкивается с мыслителем, то-есть где дело преимущественно касается идей". "Выбранные места из переписки с друзьями" и была той книгой, где дело преимущественно касалось идей. Но Белинский молчал. Наконец в июне Николай Васильевич прочел статью его в "Современнике". Она показалась Гоголю обидной и полной желчи, хотя сам Белинский считал ее крайне мягкой, разъясняя, что "российские обстоятельства" велят ему о гнусной книге Гоголя "мурлыкать кошкою, вертеть хвостом по-лисьи". Оскорбленный, Николай Васильевич направил из Франкфурта письмо Белинскому и уехал в Остенде. Белинского не было тогда в Петербурге. Измученный, в злой чахотке, почти умирающий, лечился он в то время в Зальцбрунне, маленьком, захолустном городке Силезии. Здесь-то, в Зальцбрунне, и догнало Виссариона Григорьевича письмо Гоголя. - Хорошо, - сказал, вспыхнув от гнева, Белинский, - он не понимает, за что на него сердятся люди? Так я ему растолкую это. Я буду ему отвечать. Теперь-то, вдали от российских жандармов, он мог наконец говорить начистоту. Теперь он боролся за Гоголя с ним самим. Ничто теперь не должно было смягчить силу его удара: ни горячая любовь к великому писателю, ни уважение к Николаю Васильевичу как к человеку, ни собственное доброе сердце. Ибо дело касалось идей, его задушевных убеждений, дело касалось России, пути ее развития, освобождения ее измученного рабством народа. Три утра работал Виссарион Григорьевич над своим ответом Гоголю. Он был уже безнадежно болен и знал об этом. Крупные капли холодного пота иной раз выступали на его высоком, выпуклом лбу, кашель душил. Но бестрепетно писала рука его справедливый приговор писателю, отрекшемуся от своей молодости и перешедшему в стан врагов. Он писал письмо не одному Гоголю, а современникам, а идущим за ними вслед поколениям. Он писал свое завещание. Мгновеньями, однако, чувствовал Виссарион Григорьевич острую жалость к Николаю Васильевичу. Тогда он бросал перо, вскакивал с дивана и, нервно пощипывая бородку и покашливая, долго бегал из угла в угол комнаты, пока наконец не успокаивался и ие принимался снова за дело. Анненков, живший в то время в Зальцбрунне на одной квартире с Белинским, ахнул, прослушав письмо Виссариона Григорьевича. - Помилуйте, Виссарион Григорьевич, - воскликнул он, всплеснув пухлыми ручками, - да это убьет Гоголя, это его уничтожит!.. Вы, может, отчасти и правы, Виссарион Григорьевич, но нельзя ли, мой друг, однако... помягче как-либо, поделикатнее, что ли?.. Ах, боже мой, какой это будет удар для бедного Гоголя! Белинский побледнел и закашлялся. Долго бил его кашель, и снова пот крупными каплями выступил на лбу. - Павел Васильевич, - сказал Белинский, когда припадок кашля наконец прошел, - вы думаете, мне было легко писать это жестокое письмо? Мне, столь любившему Гоголя и как писателя и как человека! Но что же делать? Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер. Что же касается до оскорбления Гоголя, я никогда не могу так оскорбить его, как он оскорбил меня в душе моей и в моей вере в него. Нет, ни одной строчки я не изменю в этом письме, ни одной! Пусть узнает он наконец настоящую правду. А Гоголь между тем продолжал лечиться в Остенде. Здоровье его несколько окрепло, нервы как будто бы успокаивались. Он делал далекие прогулки по побережью, часами глядел на море, потом относил на почту заготовленные письма, получал корреспонденцию. Так провел он в Остенде около двух недель. Однажды в окошечке "poste restante" ему подали довольно толстый пакет. Гоголь ощупал его, взглянул на почтовый штемпель - "Зальцбрунн. Силезия". Это было письмо от Белинского (еще в июне Прокопович сообщил Гоголю, что Виссариона Григорьевича нет в Петербурге, что он лечится за границей, в Зальцбрунне). Спрятав нераспечатанный конверт в боковой карман пальто, Николай Васильевич вышел на улицу и заторопился домой. Был август. Сырой, холодный ветер дул с моря. Клочки темных разорванных туч плыли по небу, то прикрывая, то вновь обнажая солнце. Деревья и кусты шумели. Продрогший, взволнованный, вошел Николай Васильевич в свою комнату, достал из кармана письмо Белинского и положил его на стол. Затем, скинув пальто и шляпу, несколько раз прошелся из угла в угол. Ну что ж, думал он, конечно, Белинский начнет оправдываться, напишет, что желчи в статье его вовсе не было, что "Выбранные места из переписки с друзьями" - неудачная книга, потому что он, Гоголь, дескать, слаб во всем, где дело касается преимущественно идей. Это ничего, спорить с умным человеком всегда приятно. Наконец он сел к столу и аккуратно, специальным ножичком, распечатал конверт. Первые же строчки его ошеломили. Рука его нервно смяла конверт. "...нельзя молчать, - торопливо читал он, - когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель. Да, я любил вас со всею страстию, с какою человек, кровно связанный с своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. И вы имели основательную причину хоть на минуту выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь..." Ему стало душно. Он вскочил с кресла, подбежал к окну и настежь его распахнул. Соленый, влажный ветер ворвался в комнату. Стало легче. Удушье прошло. Гоголь вернулся к столу, взял в руки письмо Белинского и начал читать. Это была страшная, мучительная пытка. Словно стоял он пригвожденным к позорному столбу, и каждое слово Белинского наносило ему жестокий, болезненный удар. Душа его изнемогала. Стыд, гнев, отчаяние терзали его сердце. "...Россия видит свое спасение не в мистицизме, - читал он, - не в аскетизме... а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе... Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть... И в это-то время великий писатель... является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, ругая их неумытыми рылами. И это ли не должно было привести меня в негодование?.. Проповедник кнута, апостол невежества, поборник... мракобесия, панегирист татарских нравов - что вы делаете! Взгляните себе под ноги - ведь вы стоите над бездною..." Гоголь бросил письмо на стол и потянулся к графину с водой. Расплескивая воду, он наполнил стакан и залпом выпил его. Он был близок к обмороку. Уже безжизненно читал он: "Странно! По-вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть... благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая задницу. Он говорит об образе: годится - молиться, а не годится - горшки покрывать. Приглядитесь попристальней, и вы убедитесь, что это по натуре глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации..." Несколько минут просидел Николай Васильевич с закрытыми глазами, бледный, пока наконец жестоким усилием воли не заставил себя дочитать письмо до конца. И тогда торопливо очинил он перо, схватил тетрадку и несколько часов подряд писал свой ответ Белинскому, полный раздражения и желчи. Это его успокоило. Уже солнце лежало над горизонтом низко. Мадам Жанна Жакерт постучала в дверь, приглашая месье Николя к обеду. Но Гоголь обедать отказался, надел пальто и вышел на улицу. Море шумело и злилось. Большие мутносвинцовые волны накатывались на берег. Крепчал ветер; тонкий свист его рождался в открытом море, мужал, приближаясь, и превращался у берега в глухой, тревожный гул. Чайки ошалело метались над морской бездной, хищно и резко вскрикивая. Прогулка освежила Гоголя. Прошли гнев и раздражение. Осталась одна только тупая боль в сердце. Да, Белинский во многом прав. Теперь, только теперь окончательно понял он, что "Переписка" нанесла ему, точно, поражение, что книга эта, и точно, позор для него, что в ней размахнулся он всего-навсего Хлестаковым, потому что не его дело поучать проповедью, его дело - говорить с людьми живыми образами, а не рассуждениями, и надобно ему прежде воспитаться самому, как человеку и гражданину земли своей, а потом уже браться за перо. Только тогда искусство его исполнит свое назначение и внесет порядок и стройность в общество. Часа через два Гоголь вернулся к мадам Жакерт, выпил чашку крепкого кофия и, пройдя в свою комнату, изорвал на клочки свой ответ Белинскому. Новое письмо его к Виссариону Григорьевичу вышло мягким и горьким. "Я не мог отвечать скоро на ваше письмо, - писал он, - душа моя изнемогла, все во мне потрясено... Письмо ваше я прочел почти бесчувственно, но тем не менее был не в силах отвечать на него. Да и что мне отвечать?.. Покуда мне показалось только то непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что много изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать все, что ни есть в ней теперь. А вывод из всего этого вывел я для себя тот, что мне не следует выдавать в свет ничего до тех пор, покуда, приехавши в Россию, не увижу многого своими глазами и не пощупаю собственными руками. А покамест помыслите прежде всего о вашем здоровье... Желаю вам от всего сердца спокойствия душевного, первейшего блага, без которого нельзя действовать и поступать разумно ни на каком поприще". Той же осенью Гоголь покинул Остенде и уехал в Неаполь. "Мертвые души" не писались. Все что-то мешало работе. Все еще не было спокойствия душевного, этого первейшего блага, без которого нельзя действовать ни на каком поприще. Он не понимал, отчего это так приключилось. Ведь писал же он раньше и посреди угнетавших его неудач, без денег, больной, даже брошенный всеми. Что ж оживляло его тогда? Почему кипели в нем образы и вдохновение легко приближалось к его рабочей конторке? Почему же теперь, когда додумал он до конца свою мысль и выбрал путь для своей души, - почему теперь вяло и неохотно берется рука его за перо? Или мысль его не живая, а мертвая, как мертвы души героев его поэмы? Иль, может быть, страшную правду открыл ему Белинский, когда написал в своем письме: "Какая это великая истина, что когда человек весь отдается лжи, его оставляет у)л и талант... Если вы имели несчастье с гордым смирением отречься от ваших истинно великих произведений, то теперь вам должно с искренним смирением отречься от последней вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые бы напомнили ваши прежние". Смертельно усталый, чувствуя глубокую душевную пустоту, выехал Николай Васильевич из Неаполя и в конце апреля 1848 года навсегда вернулся на родину. |
|
|