Книги о Гоголе
Произведения
Ссылки
О сайте






предыдущая главасодержаниеследующая глава

X. Последние шаги

Как неприкаянный метался он по России: то поедет в Одессу к Андрею Андреевичу Трощинскому, то в Киев к Данилевскому, то к маменьке в Васильевку, то в Петербург, то в Москву.

Он постарел, осунулся, кое-где в русых его волосах брызнула седина, глаза ввалились и потускнели.

Ничего не осталось от прежнего Гоголя - нарядного, веселого, сыпавшего остроумными шутками, жадно любившего жизнь. Даже походка его изменилась: раньше, в блаженные дни "Вечеров на хуторе близ Диканьки" и "Миргорода", ходил он быстро, как бы рассекая упругий воздух; теперь ноги его нехотя и словно бы с трудом отрывались от земли, он сутулился, подозрительно и недоверчиво вскидывая глаза.

Ничто его как будто бы не интересовало; равнодушно просматривал он журналы, где попрежнему кипела война вокруг его имени; равнодушно, лишь иной раз с насмешкою щурясь, слушал рассказы Анненкова о народных восстаниях в Париже, в Сицилии и Милане, в Вене, Берлине и Риме; и равнодушно писал маменьке, хлопотавшей о внесении рода Гоголей в одну из высших дворянских книг, что все это, собственно, сущий вздор.

И только услышав о смерти Белинского, он заволновался, долго ходил по своей комнате из угла в угол, держась за сердце, потом тихо сказал;

- Вот и Белинского нет на свете. Как странно...

В этой бездомной, бродяжнической жизни две мечты, две мысли неотступно преследовали Гоголя. Они были как будто бы в резком противоречии друг с другом, эти мысли. И все же одна дополняла другую; как. только всплывала в памяти первая, тотчас возникала и вторая.

В Москве у Аксаковых, у Погодина, у Хомяковых, в Петербурге у Плетнева, Прокоповича и князя Одоевского, в Киеве у Данилевского, как некогда у Жуковского во Франкфурте-на-Майне, его окружали спокойствие, тишина семейной, дружеской жизни.

Но то была чужая, далекая ему жизнь. Его принимали с охотой, конечно, готовили любимые его кушанья, исполняли капризы, с сочувствием и вниманием слушали жалобы на плохое здоровье, на мучившую его нестерпимую зябкость, выручали деньгами. Однако, бездомный и одинокий, он всюду чувствовал себя, в конце концов, лишним, потому что не было рядом единственной дорогой души, болевшей о нем не только как о великом русском писателе, но просто как о любимом, родном человеке.

Ему не хватало этой обыкновенной человеческой жизни, которую имели все: семьи, своего дома, несложных житейских забот, друга, с которым мог бы он пройти остаток жизни, может быть долгой, может быть короткой. Ему не хватало спокойствия душевного, этого первейшего блага. А ведь именно спокойствие и тишина были ему нужны, чтобы мог он искупить грех издания в свет "Переписки с друзьями" новым творением - вторым томом "Мертвых душ".

Так воедино сливались эти две мечты его, две мысли: о простом человеческом счастье и о счастье писателя.

Вот почему, приехав из Васильевки в Петербург, он тотчас же встретился с Анной Михайловной Виельгорской и долго бродил с нею по шуршавшим от осенней листвы дорожкам Летнего сада.

Она испугалась. Ей было уже двадцать пять лет, и она любила этого сутулого, странного человека. Но стать женой его, разделить с ним невзгоды и радости жизни, иметь от него детей... разве это возможно, разве пойдут на это графиня Луиза Карловна и граф Михаил Юрьевич!

Они прощались у чугунной решетки Летнего сада. Смеркалось. Влажный ветер с Невы обрывал последние желтые листья деревьев, гнал их по улице, сбивал в кучки и вновь расшвыривал. Вечерний туман уже полз от реки в не освещенный еще город.

- До свиданья, моя Анна Михайловна, - сказал Гоголь и в первый раз поцеловал ее маленькую озябшую руку, - я попытаюсь. Может быть, и мое счастье не пройдет мимо - кто может знать?

Не поднимая головы, она уходила вдоль решетки все дальше и дальше, вот свернула к Неве и растворилась в петербургском тумане.

А через несколько дней в маленькой гостиной с роялем в углу, где некогда часто бывал Николай Васильевич, графиня Луиза Карловна серьезно говорила с Анной.

- Как! - выкрикивала она задыхаясь (у нее была астма). - Дозволить такое, вообразить! C'est immoralement!* И как только могла ты, Нози, дать повод! Ах, Нози, это ужасно. Он, конечно, прекрасный писатель, я уважаю, даже люблю его, но, бог мой, графиня Виельгорская - и... прости меня, какой-то попович, какой-то хохол! C'est une mesalliance, ma chere!** Представить себе невозможно!

* (Это безнравственно! (франц.).)

** (Это неравный (в смысле унизительный) брак, моя дорогая? (франц.).)

Анна сидела на кушетке, кусая маленький надушенный платочек.

Да, конечно, maman* права: этот брак невозможен; но если не Николай Васильевич, значит никто.

* (Мама (франц.).)

Вздохнув, она так и сказала:

- Вы правы, maman. Однако я предваряю вас... вы меня слышите?.. замуж ни за кого не пойду... никогда!

В тот же день вечером Алексей Владимирович Веневитинов, муж старшей из сестер Виельгорских, Аполлинарии, объявил Николаю Васильевичу вежливый, но решительный отказ графа и графини Виельгорских. А поутру, отослав Анне Михайловне горькое прощальное письмо, сел Гоголь в почтовый дилижанс и 14 октября прибыл в Москву.

Он поселился у графа Александра Петровича Толстого на Никитском бульваре, в доме Талызина.

С личной жизнью было навсегда покончено. Оставалось одно, неизменное и спасительное: творчество, второй том "Мертвых душ".

Однако "Мертвые души" писались медленно, с трудом. Он вдруг бросал работу над поэмой, отправлялся к Хомяковым, пил крепкий чай с лимоном, капризничал, втайне наслаждаясь терпеливой заботой Екатерины Михайловны, жены Хомякова. Или садился в коляску, чтобы вырваться вон из Москвы к маменьке, к Александре Осиповне Смирновой - то в Калугу, то в Бегичево, то в Спасское, или к Аксаковым в Абрамцево.

В Абрамцеве бродил он с Сергеем Тимофеевичем по парку, терпеливо сидел с ним, держа удочку в руке, на берегу тихой Бори, собирал грибы и ягоды, ездил к Путятам в Мураново, слушал по вечерам отрывки из "Семенной хроники" Аксакова, удивляясь живости и яркости его описаний природы, его детских воспоминаний.

- А ведь это я вас подтолкнул к работе, - говорил он, смеясь, Сергею Тимофеевичу. - Помните, из Остенде? Пожалуй, и не было бы русского чудного писателя Аксакова, коли б не я?

- Пожалуй, что так, Николай Васильевич, - отвечал серьезно Сергей Тимофеевич. - Мне бы и в ум не взбрело писать прозой о моих зверушках и птицах. Спасибо вам, друг мой.

В этих путешествиях Николай Васильевич становился словно бы прежним, веселым Гоголем. Опять вспыхивали в глазах его лукавые огоньки, опять мелькала на губах добродушная усмешка, опять покатывались гости от смеха, слушая его неподражаемое чтение или забавные анекдоты.

Но где-то, в глубоких тайниках души, все время жил и мучился другой, новый Гоголь - автор "Переписки", пугливо отгонявший нестерпимую мысль о смерти. Нет, не помогали ему, как бывало, ни дорога, ни путешествия!

...Пылила дорога. Большое, прозрачное солнце висело над степью. Нестерпимо парило, и кони мотали головами, отбиваясь от мух. Заливался над полем жаворонок; бесшумно плыл в густом воздухе ястреб; на лысом бугре ветряк лениво ворочал крыльями.

Все еще горько пахло кизячным дымом, дымом детства.

Гоголь обернулся назад. Вот уже тонет в зеленых волнах сада черепичная кровля Васильевкн, и церковь, и родное село. Уплывает дом, откуда вылетел он много лет назад беспомощным птенцом и кинулся очертя голову в пустую сутолоку Петербурга,

Так значит, уже и прошла его звонкая юность с великими надеждами свершить нечто на всеобщее благо? Все прошло, все позади, а что же свершилось? Ну, слава пришла, о которой мечтал он бывало на берегу Васильевского пруда, ночами в Нежине и в Петербурге на чердаках. Да что она? Дым... Все вздор, все пустяки!

Ссутулившись, уткнув острый нос в воротник плаща и сцепив на коленях прозрачные пальцы, сидел Гоголь в коляске. И все-то ему дремлется в последнее время. А как бывало и весело и сладко билось его сердце от стука колес, от храпа коней, от свиста несущегося навстречу ветра!

Все тише и тише становилось в степи. Смолкли кузнечики, смолк жаворонок, смолкали степные курочки. На горизонте медленно оседали темные клубящиеся облака.

- Гроза будэ, панычу, - сказал старый васильевский кучер Опанас, оборотясь к Гоголю. - Як припекае, ох, боже ж мий!

Опанас снял шапку, перекрестился.

Тотчас сухой, жаркий ветер пронесся над степью, растрепав у коней гривы и хвосты. Набухшая туча выползла из-за горизонта. Она тяжело шла навстречу, гоня перед собой ветер, пыль, сухую траву.

Вдруг синяя молния разрубила ее, что-то коротко треснуло, прокатилось, и гром рухнул над головой.

- Помилуй, господи! - прошептал Гоголь, мелко и часто крестясь. Уж не вернуться ли, боже правый? Может, того хочет высшая воля, чтоб вернулся он под родительский кров и прожил там остаток дней своих?

Туча росла. Теперь только краешек неба, над Васильевкой, сиял прозрачной, теплой синевой.

Вдруг снова сверкнула молния, снова гром обвалился над головой. Синие молнии начали беспрерывно рвать небо, гром бил раз за разом, и тогда степной ветер горстями швырял в лицо раскаленную пыль.

Гоголь закутался в плащ, дрожа забился в угол коляски, прикрыл глаза.

Дождь все не шел. Две-три капли упали на похолодевшие пальцы Николая Васильевича, и снова ветер жарко дохнул в лицо.

Где было так? Те же сухие молнии, тот же испуг, те же холодные капли на дрожащих руках...

Вот белый дом на горе, галереи с цветами и деревьями в кадках. Вон и круглый зал с балконом, окаймленным колоннами во вкусе Растрелли.

Далеко внизу, под террасой, уставленной померанцем, лимоном, мраморными статуями, сверкает на солнце Москва-река. Туда бежал он бывало с Левушкой Арнольди, братом Александры Осиповны Смирновой, и с мужем ее Николаем Михайловичем - по откосу вниз, к белой купальне. Смеясь, обрызгивали друг друга водой, пели песни, спорили о достоинствах знаменитой смирновской своры охотничьих собак.

Пить парное молоко возвращались на балкон. И чинно сидели все трое на скамейках против детишек Александры Осиповны - против Олюшки, Фифишки, против меньшой, Наденьки, по прозвищу Моська.

Потом лениво влачился день, и наступал душный вечер с соловьями в саду, с луной, со свежим запахом цветов и травы.

...Хотя в ту ночь он спал при открытых окнах, а все же проснулся утром весь потный. Жаркое выдалось утро. Надев легкие панталоны и расшитую малороссийскую рубаху - подарок сестренки Лизаньки, он вышел в парк, в густую его тень. Там, гуляя по дорожке, Николай Васильевич успел, пока не поднялись в доме, прочесть из Четьи-Миней* житие Козьмы и Дамиана.

* (Сборник легенд из жизни христианских святых.)

День прошел скучно. Еще с утра Левушка с Николаем Михайловичем отправились на линейке к соседу - поохотиться. Дети резвились в саду. Гувернантка - "миссинька" Овербек - длинная, тощая, в круглых черных очках, по прозвищу "осьмое чудо света", тосковала над каким-то старым английским романом.

Может, предложить ей перекинуться в подкидного дурня? А то зайти к Александре Осиповне почитать "Одиссею" в переводе Жуковского?

Он знал, что Александра Осиповна лежит сейчас у себя на диванчике непричесанная, раздраженная, нюхает соль от мигреней и прикладывает к голове холодный компресс. Такою он ее не любил: настоящая губернаторша, Смирниха!

До обеда пытался писать "Мертвые души", но строчки ложились на бумагу вялые, бескрылые, с трудом. Тогда спустился в сад, заглянул в оранжереи, на скотный двор...

Вечер застал Гоголя в круглом зале. Двери на балкон были открыты. Душная прохлада шла из парка. Он поднялся с кресла и вышел на балкон.

Над стриженым французским садом собирались тучи. Они отливали ржавым, тревожным блеском и густо клубились. Луна на другой стороне неба освещала зеленый обрыв над рекой, скользила лучом по кадкам с цветами, по мраморным телам нимф и купидонов. Совсем Италия! Словно бы на вилле Зинаиды Волконской, что у старого римского водопровода.

Печаль охватила его душу. Боже, какое одиночество! Как мучает его все, что случилось в последнее время: и эта несчастная книга его "Выбранные места из переписки с друзьями", и недоумение друзей, и ликованье врагов! Но ведь и "Перепиской" хотел он сделать добро людям, научить жить, опять послужить России и соотечественникам. Видно, однако, что. не его это дело - идти к людям с проповедью, выворачивать нутро свое перед миром, душевные свои обстоятельства и сомнения. Он должен был зримо - во плоти и крови - показать другую Россию, честную, справедливую, ищущую добра. Над этим он и трудится ныне.

А может быть, в самом деле прав новый друг души его, ржевский батюшка Матвей Константиновский, что все его мученья - бесовская гордость, суета сует, и неудача "Переписки" - урок ему от бога. Ибо ни о чем другом не надобно думать, как только о спасении своей души; только то одно и нужно человеку: ведь наступят же сроки, придвинется близко страшный час смерти, и призовет бог к ответу за все.

Туча на горизонте росла и росла. Гром глухо перекатывался. Темная, недвижная тишина подступила к балкону. Уже с трудом можно было различить белые статуи на террасе, деревья, песчаную дорожку к речному скату...

Вдруг тихий шорох раздался за спиной Гоголя, и легкие руки легли на его плечи.

- Вам грустно, хохлик? - услышал он мягкий, встревоженный голос Александры Осиповны. - Я вас искала, а вы вон куда забрались... Пойдемте в зал, поскучаем, как бывало, вместе.

Он благодарно пожал ее маленькую крепкую руку.

...Балконные двери чуть поскрипывали от неожиданно налетавшего ветра. Становилось все темней и темней, но дождя еще не было.

Свеча в бронзовом канделябре горела на камине. Ее трепетный, слабый свет косо падал на высокое вольтеровское кресло и на лицо сидевшей в кресле Александры Осиповны.

Как, в сущности, мало она изменилась. Все те же молодые глаза, те же насмешливые губы, все то же прекрасное, чуть-чуть увядшее лицо. Она пристально смотрела в темный парк.

Николай Васильевич стоял у камина задумавшись. Он теперь тоже смотрел в парк, тоже слушал шорохи и скрипы, которые шли оттуда.

- Вы знаете, о чем я думаю, хохлик? - сказала вдруг Смирнова. - Я вспоминаю Париж, милую Ниццу и Рим... Ведь то была, конечно, наша молодость. Помните, как легко нам жилось тогда, как вспоминали мы Малороссию, как пела я вам "Ой не ходы, Грицю", а вы угощали меня страницами из "Мертвых душ"? Неужто все это умерло, хохлик, и уже не повторится?!.. Скажу вам открыто: я нынче нашла у себя морщинку на лице и седой волос. Это уже старость?

Гоголь долго не отвечал, продолжая пристально смотреть в ворочавшуюся на балконе тьму.

- Все это суета, Александра Осиповна, - сказал он наконец, повернувшись к Смирновой. - К чему пугаться старости, когда старость приносит нам то, чего не дает молодость - покой, тишину, чтоб могли мы заняться душевным своим хозяйством. А ведь это же главное, главное, Александра Осиповна!

Гроза приближалась. В парке ветер раскачивал деревья; отсветы далеких еще молний вдруг явственно освещали балкон, террасу, белый скат к Москве-реке.

- Старость всегда страшна, хохлик, - ответила Александра Осиповна, - потому что старость - это мертвый покой, охлаждение, а за нею одно - смерть.

Гоголь вздрогнул, цепко схватился пальцами за холодный мрамор камина и тотчас отдернул руку.

- Вам надо очиститься от таких греховных помыслов, Александра Осиповна, - сказал он глухо. - Только в старости посещают нас высокие мысли. Когда-то, в молодые мои годы, писал я единственно, чтоб развлечь себя. И то было счастье, но то было грех так делать... Пушкин открыл мне высокое назначение писателя... Но Пушкин погиб, и я остался один, без вожатого. Зрелость души пришла мне на помощь... Желая добра, многое совершил я не так, как следует: отец Матвей правду говорит. Но теперь, по зрелому размышлению, пишу я о мною еще не замеченных: о добрых, о чистых помыслом людях, которых ведь немало на Руси. Вот что приносит мне надвигающаяся старость моя: я строюсь душевно, а это главное в жизни.

Скорбная усмешка скривила губы Александры Осиповны.

- Ах, хохлик, - сказала она печально, - людям, конечно, как мне, нужны утешения. Но вы многое им прощаете. А люди- всегда будут дурны, так устроена жизнь. Но полно, зачем эти грустные мысли! Лучше почитаем новые странички "Мертвых душ". Почитаем?

- Нового нет ничего, Александра Осиповна, - тихо ответил Николай Васильевич, подходя к открытой двери балкона. - Смотрите, какая страшная будет гроза!.. Да, нового ничего нет, ни единой строчки. Даже из прежнего кое-чего уже нет.

- Опять уничтожили?! Что вы только делаете с собою, хохлик! Ведь то, что вы читали нам давеча, прекрасно! Куда как лучше первого тома. Там, в первом томе, у вас все уроды да уроды. А здесь наконец появились и добрые, честные люди.

- Да, сжег кое-что, Александра Осиповна, как многое и не раз, - задумчиво прошептал Гоголь, вновь подходя к камину. - Знаю: все, что ни подписано моим именем, все будет в печати. Однако же именно оттого долг мой - оставлять в моей книге одну только правду, одно лишь истинно прекрасное. Но не все, о, далеко не все прекрасно в моей книге, Александра Осиповна! Вы ошибаетесь. Многое в ней не от сердца, не от знания жизни, а от ума, от воображения. Видно, не даром на время отнимает от меня бог силу и способность создавать произведения искусства. Это для того так делается, чтобы я не стал произвольно выдумывать от себя, но держался бы самой существенной правды... А почитать, коли хотите, - так почему бы и не почитать?

Стол был придвинут к камину и зажжена вторая свеча. Александра Осиповна подсела поближе к Гоголю и положила свою красивую голову на скрещенные полные руки. Она приготовилась слушать.

Тут синяя молния сухо треснула, выхватив из тьмы белую колонну балкона.

Гоголь вскрикнул, схватился за сердце, упал грудью на стол.

Гром бил раз за разом, молнии то освещали зал, то гасли, погружая все в темноту.

- Успокойтесь, успокойтесь, хохлик! - раздался ласковый голос Александры Осиповны. - Это только гроза... Успокойтесь.

И так стало тихо на душе Николая Васильевича, словно бы детство и все, что было хорошего в нем, вернулось назад.

Потом он стоял один над обрывом, смотрел вниз, на освещенную луною и стремительно бежавшую воду реки. Гроза проходила стороной, гром гремел где-то вдали. Только несколько холодных капель упало на его горячие руки.

...Гоголь очнулся, открыл глаза. Небо уже светлело, тучи уплывали в сторону, гроза проходила.

Вот уже и солнце заливает степь все тем же свинцовым жаром. Качается на козлах задремавший Опанас. Кони бегут ровной рысью, и белая пыль, вздымаясь под колесами, падает на траву.

Ехать и ехать... А куда? Зачем? Будут докучливо мелькать одни только станции да трактиры. И всё так, пока не доедешь до последней, самой страшной из станций.

- Стой! - крикнул вдруг Гоголь Опанасу. - Поворачивай назад! В Васильевку! К попу!

В маленькой полутемной церкви, под гнусавое бормотанье дьячка, он жарко молился, стоя на коленях и земно кланяясь. Он молился о всех ушедших - о Пушкине, о Белинском, о Языкове и Лермонтове, о сестре Мари и о Ванечке Пащенко... Оп просил у бога спокойствия душевного, этого первейшего блага, без которого не завершить ему "Мертвые души", не открыть соотечественникам великую, всю в сиянии русскую мысль. Мертвые души должны воскреснуть и стать живыми!

С просветленной душой, полной творческих сил и надежд, вернулся Николай Васильевич из Васильевки в дом Талызина, к графу Толстому. И много дней стоял он подолгу у конторки, исписывая мелким, бисерным почерком страницу за страницей.

Великая мысль, думал он, рождает великое произведение искусства. Значит, мысль его о России должна сделать второй том "Мертвых душ" выше и огромнее первого. Мертвые души должны воскреснуть.

Но они не воскресали. Он не мог понять - почему. Он упорно заставлял их воскреснуть, но они не хотели: бледными, чахлыми тенями проходили добродетельные герои по страницам второго тома "Мертвых душ".

Тоска его томила. Он не спал по ночам, ходил из одной комнаты в другую. Всё думал.

На конторке мигала одинокая свечка. Масляное светлое пятно, дрожа, растекалось по растрепанным листкам тетрадки, куда с раздражением бросил он очиненное тонко перо. Чернильные кляксы и помарки ясно выдавались на плотной желтоватой бумаге.

Нынче все было не то и не так. Словно никогда в руки не брал он пера, словно бы не было у него славы великого русского писателя. Уж не покинул ли его навеки дар вдохновения, единственное счастье всей жизни?

Ему стало холодно в этой душной, жарко натопленной комнате. Он торопливо надел полосатый на байке халат, пытаясь согреться. Но озноб одолевал.

Вот уже три с лишним года трудится он неустанно над вторым томом "Мертвых душ". А все еще бережется выдать его в свет, все что-то смущает.

Он опустился в кресло без сил. Как порой хочется ему вырваться из этого сырого дома на Никитском бульваре - к теплому морю или назад в Рим, в милое "далеко", где так весело думалось и писалось. Мечта, вздор, пустяки! Бумажник его пуст. Какой там Рим!

Свеча догорала. Он подошел к конторке, налил из графина густого сантуринского вина, разбавил водою и, морщась, выпил.

Стало теплее. Гоголь глянул в окно, на синюю стонущую мглу, потер лоб влажной ладонью... Нет, никуда не уедет он из России. Куда от себя уедешь? Тут родился, тут и помирать надобно. Одному, с глазу на глаз со своей душой.

Нехотя и вяло взял Николай Васильевич в руки перо: ведь нужно же, что бы там ни было, продолжать работу, писать... И вдруг он засмеялся - сладостным, тихим смехом.

"А за ужином опять объелись, - писал Гоголь.- Когда пошел Павел Иванович в отведенную комнату для спанья, и, ложась в постель, пощупал животик свой: "Барабан, - сказал он, - никакой городничий не взойдет".

Весело ложились строка за строкою. Толстый, жирный, как масленый блин, шел по страницам его книги Петр Петрович Петух, как шли ранее Тентетников, и генерал Бетрищев, и сам любезнейший Павел Иванович Чичиков. Чудною властью оживали они на мертвой бумаге, эти господа российские помещики, стыд и посмешище человека.

Минуты уходили за минутами, а Гоголь писал. Изредка прикрывал он глаза, подыскивая словечко поточнее, помясистее, позубастей. И, найдя его, подмигивал кому-то, посмеивался, выводил то словечко славянской узорной вязью.

Вдруг он задумался. Потом бросил перо. Лицо его сразу осунулось, побледнело.

Так вот для чего томит он себя постами, молится неутешно, ждет милости божьей! Ужель для того только, чтоб снова писать о бедности души человека, о горькой его малости?! Ужель для того только, чтоб вновь и вновь писать ему Россию скудеющую, Россию мошенников и лихоимцев, все ту же, страшную Русь?!

Свеча на конторке горела слабее и слабее. Вот она вспыхнула в последний раз и погасла. В углу теплее засветилась лампада перед образом Николая Мирликийского, чудотворца. И в темноте метался Гоголь по комнате, слушал вой ветра и шорохи ветвей за окном, искал ответа на жизнь свою и не находил ответа.

Так же вот искал он его, бродя из одной церкви в другую. Пробирался сквозь толпу крестьян и мещан к амвону, ставил тоненькую свечечку перед образом, молился истово, со слезами, как молятся мужики, - бледный, худой, полуголодный. Но бес сомненья не уходил. Ибо здесь, на Никитском бульваре, в доме графа Толстого, прятал Гоголь в конторке почти готовую книгу - "Мертвые души, второй том". А на улицах, в церквах, даже у Хомяковых в гостиной, у Погодина в кабинете, у Щепкина за чаем рождалась в голове его совсем другая, насмешливо-страшная книга.

В церкви было душно от сотен свечей, от жаркой позолоты икон, поповских риз. С пустым, угасающим сердцем выходил он из храма на паперть и всякий раз замечал, как много вокруг него убогих, калечных, что все это - русские оброчные мужики. И какое-то горькое чувство охватывало Гоголя. "Что ж гонит их на паперть, - думал он, - в нищету, вон из деревни? И слова ли смирения шепчут их потрескавшиеся на морозе губы?"

Гоголь метнулся в угол, к лампадке, со стоном упал на колени и, земно кланяясь образу, крикнул сдавленным шопотом: "Спаси, укрой, защити!"

...Был час пополудни, когда в дверь постучались. Николай Васильевич очнулся от полудремоты, открыл глаза, и лицо его просветлело.

С трудом поднялся он с кресла, чтоб подойти к отцу Матвею под благословение, но силы его покинули.

- Спасибо вам, что вняли моей просьбе, приехали, Матвей Александрович, - сказал он и опустился вновь в кресло. - Вы один разрешите мою смуту, а более никто.

Отец Матвей, низенький, толстенький попик в выцветшей фиолетовой ряске и грубых яловичных сапогах, ласково улыбнулся, неспешно подошел к печке.

- Метет, морозец крепкий, - сказал он, прикладывая волосатые крупные кисти рук к раскаленным изразцам. - А что касаемо смуты, то тут вера надобна, Николай Васильевич. Вера покой дает... А вы вот мятетесь все, сомневаетесь. От лукавого все это, проще бы надо. Ибо сказано: блаженны нищие духом... Вон хозяева ваши, граф со графиней, жалобы на вас приносят, будто и пищи почти не вкушаете, а одну воду с вином. Не по мирскому уставу поступаете, Николай Васильевич, выше святителей наших и самого Христа хотите быть. А господь наш Иисус и мясо, и хлеб, и вино вкушал в Канне Галилейской. Гордыни в вас суетной много, о душе-то и думать некогда.

Казачок Семен, обряженный в старый кафтанчик до колен, внес в комнату поднос со всякой снедью. Он поставил его на стол, обтер руки о кафтанчик и объявил:

- А пожалуйте кушать.

- Небось, скоромное подал, - шутил отец Матвей. - Скоромного не вкушаю. А грибков с рыбкою можно, и зернистой лоскуток на пользу. Ну-с, Николай Васильевич, помолясь приступим.

Угрюмо рассматривал Гоголь поднос на столе, стаканы, тарелки с кушаньем. Но мысли его были далеко. Дрожащей ладонью провел он по лбу, словно смахивая что-то, потом сказал:

- Бог вложил в меня дар мой к сочинительству. И я тот дар не зарыл в землю, как слуга нерадивый. Но если не дает бог силы и разумения, чтоб закончить многолетний мой труд, то умереть надобно поскорее, Матвей Александрович. Ибо что мне жизнь без труда моего!

Узкие глазки отца Матвея расширились. Бросив на стол вилку и оттолкнув от себя грибы, которыми было занялся, он жестко сказал:

- Молчали бы, грешник! Слова какие говорите! Бог дал жизнь, он ее и возьмет в положенный час. А душа ваша смутна и мучается - то недаром, то бог посылает наказанье за книги ваши... Они бесовы, бесовы! Смутьяны, враги государя и церкви знаменем подняли их; писаниями вашими корят установленный издревле порядок, вот что. О том говорено с вами не раз. И все без толку. Смириться пора бы. То человека судили: и мал он, и гадок. Потом за Россию взялись, камнем в нее кинули... Покоя ищете? Не будет покоя, доколе в новой книге не воссияет человек истинно русский, опора церкви и трона. Тогда спасетесь.

- В Россию и камнем?! - простонал Гоголь, прикрыв глаза ладонью, словно бы от невыносимой боли. - В Россию, которую любил и люблю более жизни моей? Это жестокое слово, Матвей Александрович. Трудно человеку вынести такое жестокое слово!

Он схватился за сердце и несколько минут сидел так - бледный, боясь дышать.

- Успокойтесь! Что это с вами, Николай Васильевич? - услышал он голос отца Матвея. - Водицы вот выпейте да помолитесь про себя - пройдет. Экой вы, батенька!.. Москва вам, видать, не на пользу. Да вот месяца через два милости прошу ко мне во Ржев - перепелов ловить.

Отец Матвей придвинул свой стул поближе к креслу, где сидел Гоголь, и, наклонясь к нему, продолжал:

- Вам надобно, Николай Васильевич, все прошедшее покинуть, ото всего, что сделали, отречься... А там у меня, во Ржеве, - тишина, благодать господня, сад, пасека. Напишетесь вдосталь, книгу свою закончите, а я о вас молиться стану.

За окном бухнул удар большого монастырского колокола. Загудел Страстной монастырь, ему ответили - тоньше и голосистее - другие церкви. Плыл колокольный звон над Москвой, над домами ее, над глухими воротами, заборами, полосатыми столбами у застав, кладбищами и острогами.

- Матвей Александрович, - зашептал Гоголь, осеняя себя широким крестным знамением. - Разве не от всего отрекся я - от мира и его радостей, ото всего, что любил? Книгу ныне пишу такую, какой еще никто не писал на Руси. В ней покажу воскресенье души человеческой, покажу добрую, справедливую нашу землю, чиновников и помещиков честных, истинных сынов своего отечества. Ведь я всю жизнь свою только о том и думал, чтоб проснулся, наконец, в человеке прекрасный дремлющий человек!.. Для того и трудился... Но отчего, отчего, Матвей Александрович, сталось теперь так, что не веселит меня книга моя и скучно и тоскливо мне над нею? Не видят глаза мои героев моих, замерзают над строкою пальцы... и сердце замерзает... Словно бы гробом и кладбищем пахнет моя книга, а не жизнью. Уже не слышу ухом того сладкого голоса, когда пишу книгу мою, какой слышал прежде. Все мне кажется, что не того ждет от меня Россия, что были некогда в книгах моих и правда, и юность, и светлость. Их любил Пушкин, а ныне...

- Молчите! - визгливо вскрикнул отец Матвей. - Экое имя вспомнили?! Свят, свят, господь Саваоф! Имя то проклято да будет во веки веков. Был нечестивцем и афеистом. За то убит гневом господним на Черной речке.

- Гневом господним убит? - сказал, задыхаясь, Николай Васильевич. - Пушкин? Слава России?! То страшно... Немыслимо, горько подумать.

Он откинулся в кресле почти в беспамятстве. Когда же очнулся, отец Матвей стоял перед ним с наперсным крестом в руках. Голос попа звенел, широкая спина его все более и более заслоняла потухавший в окне свет солнца.

- Молитесь! - говорил он. - Молитесь, грешник. Бог оттолкнул от себя вашу душу. Пушкин - слава России?! Но что вы о ней знаете? Слава ее в том, что глуха к сатанинским учениям, почитает церковь, господ, царя своего. Зато и живет тихо... Крест целуйте... вот тут, целуйте. И оттолкните от себя черное имя Пушкина, нечестивца, крамольника.

Гоголь прикрыл глаза. Отречься от Пушкина? Разве не значит то отречься ему от самого себя, от своего сердца и души?

- Нет, Матвей Александрович, - сказал он твердо и отстранил крест слабой рукой. - Ото всего отрекусь, от Пушкина - не могу. То выше сил моих. Не могу.

Метя пол фиолетовой ряской, как юбкой, отец Матвей кинулся к своей шубе, суматошно натянул ее на плечи.

- Ну, коли так, то и прощайте. С вами, право, греха не набраться б! Вижу, силен в вас лукавый, ох, силен, - бормотал он, торопясь к двери.

- И вы меня покидаете, Матвей Александрович! - с горечью сказал Гоголь. - Страшно мне будет одному, без ваших молитв. Страшно!

Но отца Матвея уже не было в комнате.

С тех пор мучительно, как тяжкий труд, почти уже непосильный, строка за строкой дописывал Гоголь второй том "Мертвых душ". Но в сердце его попрежнему не было ни радости, ни ликования.

Со страхом следил он, как неумолимо уходят от него силы, как все тише и тише бьется его сердце, все медленней и медленней, словно замерзая, обращается кровь. Мгновениями охватывала Николая Васильевича неодолимая слабость, голова туманилась, и на какую-то долю секунды он летел, обрываясь, куда-то во тьму - не то засыпал, не то погружался в глубокий обморок.

Надо было спешить. Надо было скорее выдать в свет хотя бы собрание своих сочинений, чтобы к весне бросить Москву, опостылевший дом на Никитском и навсегда поселиться в Одессе, у теплого моря, под южным, солнечным небом.

И Гоголь спешил. В двух типографиях печатались его книги; на круглом столе посреди комнаты стопкой лежали корректуры; он вычитывал их тщательно, снова исправлял погрешности слога, вымарывал все неясное, все неточное, все как будто поспешное.

Теперь часто подходил он к конторке, приподнимал крышку и подолгу смотрел на тетрадки второго тома "Мертвых душ", совершенно законченных и переписанных набело. Эти синие тетрадки, перевязанные бечевкой, не были просто продолжением любимого труда его. Нет! В этих тетрадках был заключен теперь весь смысл его жизни. Ибо если второй том "Мертвых душ" создание совершенное, исполненное жизни, кто тогда кинет в него словом "ложь!"?

Но совершенное ли создание второй том "Мертвых душ"? Может быть, в нем велико и совершенно лишь то, что проникнуто прежним духом сатиры и обличения, а все, что зовет к примирению с жизнью, мертво и пусто? Может быть, все-таки прав покойный Белинский и нет того на Руси, о чем он написал: нет и не может быть добрых помещиков, если живут они рабским трудом крестьян своих; нет и не может быть чиновников честных, ибо нечестно само рабство народа, нечестно жить и дышать рядом с Чичиковым и Собакевичем, рядом с Держимордой и Фаддеем Булгариным. И как только всплывали в душе его эти горькие сомнения, он снова кидался к иконам, в церковь, писал длинные покаянные письма отцу Матвею в маленький, захолустный город Ржев.

А по Москве между тем все упорнее и упорнее расползались странные слухи.

Говорили (враги со злорадством, друзья с печалью), что Гоголь болен, что надобно поскорее лечить его, что дни Николая Васильевича сочтены.

Он и в самом деле вел себя, как больной. Его видели в церкви на коленях, плачущим. Его встречали на паперти посреди нищих мужиков и кликуш торопливо раздающим милостыню и просящим у них прощенья за что-то.

Видели его и у Преображенской больницы, где содержались безумные, и в Оптиной пустыни у монахов. По вечерам он поднимался в гостиную к графине Толстой, чтобы стоять вечерню, молиться в исступлении, каяться. Ночами подолгу просиживал над евангелием, писал "сочинение" о "божественной литургии", раздавал знакомым листки с молитвами.

Все это казалось весьма странным. Все это никак не вязалось с образом Гоголя, великого автора "Ревизора" и "Мертвых душ". Это могло быть только душевной болезнью, безумием.

Так в Москве и решили.

Между тем здоровье Николая Васильевича несколько улучшилось; он продолжал править корректуры и даже затеял маленький музыкальный вечерок у знакомых своих Кошелевых на Поварской. До страсти любя народные украинские песни и зная их множество, хотел угостить приятелей несколькими мелодиями, переложенными с его пения на ноты одной из дочерей Аксакова, Надеждой Сергеевной. Вечер назначили на воскресенье 27 января 1852 года.

Снежная, с метелями выдалась зима в том году. Вьюги наметали высокие сугробы на улицах, а Тверской и Никитский бульвары были завалены снегом. Холодный, пронзительный ветер скрипел в оледенелых ветках деревьев.

Вслушиваясь в эти шальные посвисты ветра, Николай Васильевич подходил к окнам, протирал пальцем стекло, смотрел.

Метель за окнами не унималась. Деревья на бульваре качались от ветра. Снегом било в оконные рамы.

Чорт его знает, как добраться в воскресенье к Кошелевым! Небось сразу окоченеешь, хотя до Поварской и рукою подать.

- Семэне! - крикнул он казачку. - А сбегай-ка, хлопче, до Карпуши - нехай он ввечеру в воскресенье пригонит свои сани ко мне. Скажи: барину, мол, до Поварской добраться надобно. Ступай.

Но вечер у Кошелевых так и не состоялся: за день до того, в субботу, тридцати пяти лет от роду скончалась от тифа Екатерина Михайловна Хомякова.

Гоголь кинулся к Хомяковым, кричал, дрожа от страха:

- Погодите! Погодите! Она не умрет, я вымолю ее у смерти!

Потом, закутавшись в шубу, погнал извозчика к Страстному монастырю, там слез, побежал по бульварам домой, весь потный от озноба, и, придя в свою комнату, слег.

Несколько дней лежал он под одеялами и шубами, пытаясь согреться. Наконец пришла желанная тишина, голова прояснилась, он пересел с дивана на кресло, взял в руки корректуры. Но не работалось, он их отбросил.

Шла ночь. Свеча горела на конторке, тускло освещая кресло, на котором сидел Николай Васильевич.

В доме было тихо, все спали. Только попрежнему выла за окнами метель.

И вдруг ясно представил себе Гоголь Россию - огромное заснеженное поле, где рыщут метели и стонут вьюги. Как живые, возникли перед ним картины одна страшнее другой: запоротые насмерть мужики на барских конюшнях; крестьянские девушки, задушившие себя петлей от горя; оброчные крестьяне, бросившие постылую барскую землю и живущие подаянием; темные хаты, темные кабаки и военные плацы, где тех же крестьян избивают нагайками и шпицрутенами... Это и есть Россия?

Нет, не могут воскреснуть его мертвые души, то пустая мечта, ложь и ошибка! И вовсе не этого ждет от него Россия, обратив на него полные ожидания очи. А чего ждет, того не хочет сказать и не скажет.

Все было напрасно: раздумья его в Риме, и восторг, что нашел наконец всю в сиянии чудную русскую мысль, и "Переписка", и "Мертвые души", и посты, и молитвы. Ничего не сказала ему Россия, не захотела поднять перед ним туманную завесу будущего, и опять надобно ему идти и искать, как шел и искал он всю жизнь. Но нет уже сил у него идти и искать.

Осторожно поднялся он с кресла, подошел к конторке и вытащил связку тетрадей. Крепко прижав их к груди, побежал он в соседнюю комнату, велел Семену затопить печь и, опустившись в кресло и зажмурясь, бросил тетради с "Мертвыми душами" в огонь.

Когда они наконец сгорели, он вернулся к себе в спальню, лег на диван и заплакал.

Теперь ничто не могло пробудить его к жизни. Он упорно молчал, отталкивал пищу, смотрел куда-то поверх голов, в бесконечную даль. Только когда его сильно тревожили врачи и приятели, он шептал еле слышно:

- Оставьте меня в покое. Мне хорошо.

Ему и в самом деле было хорошо. Он дремал. Потом, пробуждаясь, просил пить, и снова мягкая слабость его охватывала, и тело падало куда-то.

21 февраля*, под утро, еще в мглистой темноте, он проснулся и вскрикнул.

* (4 марта нового стиля.)

Мальчик Семен, жестоко напуганный, кинулся к дивану. Барин его метался. Обильный пот покрывал лицо его и лоб. "Пить... пить... Подай... бочонок!" - услышал Семен и без памяти бросился за графом Александром Петровичем.

А Гоголь продолжал метаться. Он рвался к источнику света, чуть брезжущему вдали. По мокрым, шатким ступеням, изнемогая, рвался он туда, вперед, все вперед и вверх. Он уже задыхался.

- Барин, барин, извольте испить! - кричал Семен. Но Гоголь ничего не слышал. Скользкие ступени, по которым бежал он, оборвались.

- Лестницу! - прошептал Николай Васильевич, стараясь приподняться. - Лестницу... скорее...

Когда граф Александр Петрович Толстой вбежал в комнату, все было кончено: Гоголь умер.

Пока прах покойного переносили в маленькую университетскую церковь, к графу Толстому явился квартальный. Полиции потребовались, во-первых, документы скончавшегося отставного коллежского асессора Николая Васильевича Гоголя, а во-вторых, надлежало произвести официальную опись оставшегося после него имущества.

К великому ужасу квартального, никаких документов - ни паспорта, ни свидетельства об отставке* - в бумагах покойного не было обнаружено. Что касается описи личного имущества, то она была составлена при положенном числе свидетелей и выразилась в общей сумме сорок три рубля восемьдесят копеек.

* (Такое свидетельство в те времена заменяло паспорт.)

25 февраля 1852 года он был погребен иждивением Московского университета на кладбище Данилова монастыря.

День выдался солнечный, ясный, с морозцем. Утром выпал легкий, пушистый снег, и теперь мостовые, крыши домов и деревья сверкали и вспыхивали на солнце.

Уже два дня толпился народ около университета, терпеливо ожидая очереди проститься с прахом великого народного печальника. Простого народа было так много, что встревоженный генерал-губернатор граф Закревский, опасаясь "ропота" и нарушения тишины, велел закрыть проезд по Моховой и Никитской, где густо стояли наряды полиции и чиновники Третьего отделения собственной его величества канцелярии.

Уныло и негромко звонили колокола университетской церкви, когда шло отпевание тела, утренняя и вечерняя панихиды.

Он лежал в гробу, спокойно сложив на груди руки, исхудавший, с заострившимся носом и глубоко запавшими глазами. Черный простой сюртук подчеркивал матовую, смертную бледность его лица. Камелии, иммортели и иные цветы, принесенные в дар почитателями, покрывали гроб, и лавровый венок был возложен на голову покойного.

Народ все шел и шел - студенты, мелкие чиновники, дворовые барские люди, модистки, мастеровые, молодые художники, все те, кого так любил великий писатель. Они подходили к катафалку, плакали, молились, целовали желтую холодную руку и, сорвав на память стебель цветка либо лист, возвращались на улицу ожидать погребения.

Наконец полиция с трудом оттеснила народ от катафалка, чтобы закрыть крышку гроба. Пять профессоров Московского университета подошли к нему, подняли на руки и понесли гроб к ожидавшей его толпе. Только не было среди них ни Погодина, ни Шевырева, ни Константина Аксакова, ни Хомякова - никого из тех, которые всю жизнь называли себя друзьями Гоголя: взбешенные тем, что похороны попали в руки ненавистным профессорам-"западникам", они отстранились от погребения.

Но площадь у Манежа, и Моховая, и Никитская чернели от народа, и все тотчас же обнажили голову при виде медленно плывущего над толпой гроба. Несшие гроб профессора хотели уже опустить его на погребальную колесницу, но студенты, мастеровые, дворовые барские люди, худо одетые чиновники бережно приняли тело великого писателя из их рук и понесли его по улицам до самого Данилова монастыря. И такое несметное число друзей и почитателей шло за гробом, такая длинная вереница экипажей тянулась за погребальным поездом, что остановился в изумлении приезжий мещанин и, оборотясь к одному из студентов, спросил:

- Неужто всё это его родственники и друзья?

- Да, - ответил студент, - а вместе с ними и вся Россия!

Уже начинало смеркаться, и подтаявший было на солнце снег опять застыл, когда опустили дорогие останки в глубокую могилу рядом с поэтом Языковым и Екатериной Михайловной Хомяковой. И положили на могилу надгробный камень, где сделали надпись: "Горьким словом моим посмеюся".

Так закончил свой жизненный путь величайший русский писатель, слава России, ее гордость.

И мы, его далекие потомки, уже знающие, в чем заключалась чудная, вся в сиянии, русская мысль, должны склонить перед ним свои головы и сказать его скорбной тени: "Как ни велики твои ошибки, мученик скорбной мысли, но ты был одним из благороднейших сынов России, и безмерны твои заслуги перед родиной".

предыдущая главасодержаниеследующая глава











© Злыгостев Алексей Сергеевич, 2013-2018
При копировании ссылка обязательна:
http://n-v-gogol.ru/ 'N-V-Gogol.ru: Николай Васильевич Гоголь'