Книги о Гоголе
Произведения
Ссылки
О сайте






предыдущая главасодержаниеследующая глава

VIII. Великие надежды

Его разбудил крик осла. Вскочив с постели и набросив на плечи халат, Гоголь распахнул решетчатые ставни. В комнату брызнуло солнце и ворвался горячий ветер.

Дул сирокко. Он дул уже целую неделю, покрывая пылью деревья, развалины, стены и крыши домов. От его жаркого дыхания ночи были настолько душны, что ледяная тернийская вода на окне согревалась.

Сегодня, однако, ветер словно бы утихал: во всяком случае, пыль уже не достигала третьего этажа, где помещалась квартира Гоголя.

Осел продолжал кричать. Внизу, на via Felice, от Капо-ле-Казе к площади Барберини спускался маленький караван ослов, нагруженных апельсинами. Один из погонщиков - босой, в пыльной короткой куртке и рваных штанах - прыгал вокруг своего осла, бил его палкой, кричал: "Ecco, ladrone! Ecco, bestia!"* Однако упрямое животное, пронзительно ревя, только трясло головой и брыкалось.

* ("Я тебя, бездельник! Я тебя, скотина!" (итал.).)

То была преуморительная сценка. Гоголь смеялся.

Разбуженные криками погонщика и ревом осла, уже выглядывали на улицу то из одного, то из другого окошка заспанные синьориты.

- Эй, Пеппо! - кричали они погонщику. - Здравствуй, Пеппо! Ты что же, купил себе в Неаполе бешеного осла? Смотри не сбесись сам!

- Эй, Пеппо, вот тебе совет - вставь ослу соломинку в зад, иначе не столкнешь его с места. Ну-ну, смелей же, Пеппо, смелей!

Продолжая нещадно бить осла палкой, Пеппо добродушно отругивался.

Наконец ослиный караван тронулся в путь и скоро скрылся за площадью Барберини. Проехал хмурый англичанин, поджав длинные ноги в клетчатых панталонах и понукая осла ударами библии промеж ушей; наголо остриженный, в своей рыжей верблюжьей мантии, торопливо свернул в сторону Корсо капуцин*. Прошли два сытых прелата** в лиловых чулках...

* (Капуцин - католический монах.)

** (Прелат - католический священник.)

Итак, он опять в Риме. Снова раскинулся перед ним Вечный город, снова те же ослики, тот же бойкий итальянский народ, то же жаркое сирокко; и хозяин этажа синьор Челли сейчас постучится в дверь с графином свежей тернийской воды, а вечером зайдут, как бывало, с фляжкой вина Иванов, Иордан и Моллер...

Ничто здесь не изменилось; изменилась одна душа его. Многое в ней отжило, многое воскресло для новой жизни.

Год назад выехал он из Москвы в отличном расположении духа.

Был май. Все вокруг цвело - поле, степи, сады и леса. Теплый, душистый воздух, удобная коляска, приятный спутник в путешествии - Василий Алексеевич Панов, у места дождь, у места солнце вселили в его сердце покой и свежесть. Хотелось работать, хотелось писать.

На почтовых станциях, в мелькавших мимо городах - Варшаве, Кракове - он торопил своего спутника: скорей, скорей! В Италию, в Рим! Уже как будто виднеются вдали Альбанские горы, уже как будто чует он хвостик сирокко!

В Вене, однако, задержались. Гоголь вдруг испугался: а ну как это творческое напряжение мимолетно? Может быть, пришло, оно лишь на мгновение и будет он потом вечно жалеть, что не воспользовался временем пробуждения своих творческих сил.

В пыльном номере дешевого отеля засел он за работу; писал дни и ночи, отрываясь лишь для табльдота или для театра, когда приехала в Вену знаменитая итальянская опера; заново переделал "Тараса Бульбу", набрасывал последние страницы своей новой повести "Шинель", дописывал главы первого тома "Мертвых душ", разработал план исторической трагедии "Выбритый ус". И хотя не все получалось как надобно (трагедия, например, ему не давалась), зато многим он был сильно доволен, а повесть "Шинель" посчитал своим маленьким шедевром.

Действительно, повесть вышла отличной. В нее вложил он самые заветные свои думы, что таились в сердце. Боль, гнев и презрение спрятал он в ней под покровом легкой шутки, смешного сюжета.

В самом деле, и герой и сюжет его повести были смешны. Ибо не смешно ли, помилуйте, услышать историю жизни, где всего-то грошовая шинель на коленкоре и с кошкой вместо куницы могла составить мечту, наслаждение, смысл? Ибо, помилуйте, не смешно ли, что вот есть же на свете подобные, с позволения сказать, умные головы, которые не в силах сочинить и пустой бумажки, а только корпят в канцеляриях переписчиками, да и дома еще - для собственного уже удовольствия - снимают для себя копию с переписанных отношений? Ну, не смешно ли, право, лишиться чувства и самой, можно сказать, жизни от одного только грозного окрика генерала, еще и служащего притом по другому ведомству? Все это крайне забавно, поверьте, и уж никак не могло бы случиться в благовоспитанном обществе.

Найдутся, конечно, - он знает! - такие вот светские бонвиваны, для которых повесть его окажется всего лишь удачной находкой, чтобы весело и легко переваривать вкусные блюда дорогого обеда. Найдутся такие - он знает! - которым послужит герой его повести Акакий Акакиевич всего лишь мишенью для очередных острот в гостиной, в кругу гостей, посреди милых дам. И даже более того: иной беззаботный мотылек, за всю свою жизнь не сказавший и путного слова, вдруг пресерьезно уверится (и за то с благосклонностью похлопает автора по плечу), будто выходит он куда повыше и поумнее героя его повести, потому что ведь носит отличную шинель на бобрах и зовут его не так вот смешно - Акакий Акакиевич! - а как следует умному человеку: Кузьмой Сте- панычем или Степаном Кузьмичом. Но не для них, для этих умников, а против них писал он свою маленькую повесть. И для того разбросал он по ней столь много ядовитых шипов и мимоходом представил портрет их в фигуре Значительного лица с незначительными делами и равнодушным сердцем.

Да, герой его повести мал и ничтожен. Да, мечта его всего-навсего горькие пустяки... Смешна его жизнь, и смешна его гибель. Но не страшно ли, что есть посреди нашей жизни существа столь одинокие, никем и ничем не защищенные? Давит их, глушит жизнь всей своей железной громадой, и не находят они никаких средств устоять перед нею. Зачем же так дико устроено на свете, что одному даются разом и почести, и богатство, и счастье, а другой, может быть куда благороднее и полезнее прочих, сразу уж, с самого своего рождения, обрекается в вечные титулярные советники? Так можно ли простить эти неудавшиеся жизни, эти загубленные души черстворавнодушному миру? Нельзя простить. И хотя должен погибнуть герой его повести, ибо так уж устроили свою нелепую жизнь люди, но будет время, исполнятся сроки - придет и на них, на сытых, пригретых жизнью, справедливо-жестокий мститель. Ибо забыли сытые и пригретые жизнью правдивое слово: "Я - брат твой".

Со злой, мстительной радостью дописывал Николай Васильевич свою повесть. Пусть там, в холодном Петербурге, посреди повседневной погони за чинами и звездами, совсем и не заметили, что умер Акакий Акакиевич, что Петербург остался без Акакия Акакиевича. Пусть там, в туманной столице российского государства, тотчас же отыскался, прийдясь как раз в пору к должности Акакия Акакиевича, другой чиновник, хотя и повыше ростом и пишущий буквы гораздо наклоннее. Пусть попрежнему в департаментах спокойно и важно восседает за внушительным столом Значительное лицо, попрежнему распекая чиновников грозным окриком: "Как вы смеете? Понимаете ли, кто стоит перед вами?" Но он, российский сочинитель Николай Гоголь, он не забудет и не простит смерти Акакия Акакиевича. И для того зримо покажет он в конце своей повести всю пустоту и незначительность Значительного лица, до омерзения смешной и жалкий испуг его перед тенью загубленного им Акакия Акакиевича, обретшего после смерти мстительную власть.

Так утвердит он в своей повести высшую справедливость и правду. Ибо для того и приходит в мир великое искусство, чтобы сказать людям грозно-исправляющее слово и тем внести в общество порядок и тишину. Ибо все мы братья друг другу, и должность писателя - не губить, а исправлять, не разъединять, а соединять.

Он принял эту мысль с ликованием. Ему казалось, что стоит он на верной дороге, что вот еще один шаг - и откроется ему необъятная русская мысль, идея России, и поймет он наконец, ради чего существует на свете великая русская нация, и были Ломоносов, Державин, Пушкин, и родился в России он, Гоголь.

А между тем эта мысль, как змея, согревалась на его теплой груди, чтобы, согревшись, ужалить и задушить. А между тем вступил он, сам того не ведая, на узкую тропинку, ведущую к пропасти. Так посреди горных развалин бросается человек к пышным розовым кустам, чтоб насладиться их запахом, и опускает дрожащую от радости руку в гнездо ядовитых змей. Так в пустыне изнемогший от жажды путник видит вдали зеленый оазис с колодцем, бежит к нему, напрягая последние силы, - и гибнет, заметенный песками, ибо зеленый оазис с колодцем был только зыбким миражем, рожденным прозрачностью раскаленного воздуха.

Торжественный, с горящими от восторга глазами, загадочно улыбаясь, простился Гоголь с Пановым.

- Поезжайте, Василий Алексеевич, бродить по вонючим немецким городам, - сказал он на прощанье, у дилижанса, - только обязательно потом возвращайтесь в Италию, ко мне в Рим. Вы должны теперь меня слушаться, ибо скоро слово мое облечется невиданной доселе силой и властью.

Василий Алексеевич уехал из Вены с неприятным чувством неловкости и недоумения, пообещав, однако, встретить Гоголя в Венеции.

Между тем Николай Васильевич продолжал все так же напряженно работать. На его столе, между несколькими бутылками целебной мариенбадской воды, грудами лежали книги, исписанные тетрадки, обрывки и лоскутки бумаги, на которых он имел обыкновение заносить пришедшие невзначай мысли и соображения. Он отрывался от стола, чтоб побродить по номеру, рассеянно взглянуть в открытое окно на улицу, и снова писал, писал.

Но однажды поутру поднялся Гоголь с постели в каком-то странном рассеянии. Мысли его ни на чем не могли сосредоточиться, приходили и уходили, летучие и пустые.

Он сел за стол, но писать не мог. Было душно. Весь день ему было душно, а к вечеру руки и ноги похолодели, потом ударил озноб, потом стало опять нестерпимо жарко даже в летней, легкой одежде.

Он испугался: ведь именно так приходил к нему в Риме этот странный, мучительный недуг.

Гоголь, дрожа от озноба, хотел было кликнуть слугу, чтоб поскорее бежал за лекарем да согрел, что ли, грелку, и в изнеможении упал на постель.

Болезнь свалила его мгновенно, словно ударила обухом. Голова пылала, тело тряс ледяной озноб, сердце сдавила тоска. И никак нельзя было согреться.

Он стонал, изнемогая от бреда. Чудовищные видения рождались в темноте. Он бежал вверх, к источнику света, задыхаясь, но лестница вдруг обрывалась на полпути; тогда он кричал: "Лестницу, лестницу! Скорее подайте лестницу!" - и летел, обрываясь, вниз, в густую, вязкую тьму.

Пробуждаясь на миг, он видел незнакомую комнату с опущенными на окнах жалюзи, две длинные тени у стола, чьи-то скрюченные пальцы между узорами обоев и с ужасом начинал понимать, что это он умирает.

Крича, сбрасывал он с себя одеяло, порывался бежать, но цепкие руки хватали его за плечи и бросали на постель.

Он метался. Невыносимая тоска сжимала его сердце. Умереть? Ничего не свершив, ничего не додумав до конца, не разгадав загадки своего существования, и где же - вдали от родины, на чужбине! Это было так страшно, что Гоголь вскрикнул и сразу очнулся.

Светало. Пасмурный свет проникал в комнату сквозь решетчатые ставни окна. В кресле у постели сидел плотный бородатый человек с ясными голубыми глазами и смотрел на Гоголя.

- Я умираю, - тихо сказал Николай Васильевич. - Составьте завещание... я подпишу... Вот долги мои, пусть заплатят немедленно после моей смерти... В Петербурге учитель кадетского корпуса Николай Яковлевич Прокопович, в Москве - Шевырев, профессор... они знают... Пишите: Погодину - полторы тысячи, Жуковскому - четыре, Аксакову - две... Торопитесь... я еще в здравом уме и твердой памяти. Данилевскому в имении Семереньки, что на Полтавщине, выдать пятьсот рублей... Или нет, погодите, Сашеньке я заплатил... Пишите же, пишите скорей. Якима отпустить на волю... Боже, какая тоска!.. На родину... в Москву... поскорее... И лестницу, лестницу!..

А ночью он снова очнулся, увидел ту же комнату, тот же слабый, серый свет, бородатого человека на кресле у постели.

- Вы кончили писать завещание? - спросил он приподнимаясь. - Закажите тотчас же дилижанс в Венецию... Вы кто? Дайте пить.

Бородатый человек встает с кресла, подносит ко рту его чашку с горячим бульоном и говорит:

- Успокойтесь, дражайший Николай Васильевич, успокойтесь. Фамилия моя Боткин, Николай Петрович, из московских купцов. Александр Семенович Данилевский мне приятель. Я случайно нашел вас в Вене в эдаком-с положении. Почитаю то перстом божиим... А завещание сделано вами тому пять ден, и дилижанс закажем, и поедем в Венецию, в Рим, куда пожелаете-с. Только успокойтесь, прошу вас... все в руках божиих, Николай Васильевич, а он милостив! Пейте, пейте бульончик, я еще подолью-с.

И вот наконец, в середине августа 1840 года, Боткин посадил Гоголя в дилижанс, еще больного, почти умирающего, твердо решив, как только наступит конец, отвезти его на родину, чтобы могла Россия достойно оплакать и схоронить в русской земле своего великого писателя.

Но дорогой все изменилось. Припадки прошли. Николай Васильевич повеселел, шутил, выдумывал смешные анекдоты, с охотою ел-словом, опять превратился в прежнего милого, веселого Гоголя, каким был он в Москве и по пути от Москвы до Вены.

А когда у Отриколи* показался Тибр и дилижанс, въехав в Рим, остановился на площади с колонной Марка Аврелия Антонина; когда Гоголь взобрался к себе на третий этаж, обнял пройдоху синьора Челли, разложил вещи, бросил коврик у конторки и зажег древнюю римскую лампу на тонкой высокой ножке; когда вечером пришли Иордан, Иванов и Моллер и завязалась дружеская беседа под стук кружек с золотистым орвиетто, - тогда только Николай Васильевич понял, что он еще жив, хотя был на краю могилы, что надобно ему торопиться и с "Мертвыми душами", и с душевным своим делом, и со многими другими обстоятельствами. Ибо придут некогда далекие потомки и спросят: "Где то дело, по которому мы можем судить о тебе?"

* (Предместье Рима.)

...Гоголь соскочил с подоконника, где он сидел, слушая перебранку синьорит с Пеппо, подошел к конторке, поднял крышку и заглянул вовнутрь.

Вот его дело - заветные тетради с надписью "Мертвые души". А впереди - другие части поэмы, к которым эта, первая, больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который в нем строится.

Отыскав среди раскиданного в беспорядке белья свою шляпу и взяв из угла трость с костяным набалдашником (подарок Данилевского), Гоголь на цыпочках подошел к двери соседней комнаты и легонько ее приоткрыл.

На широкой койке, запрокинув на подушки голову и сладко посапывая, спал Анненков, давний петербургский приятель, по прозвищу Жюль Жанен или просто Жюль.

Сквозь приотворенные ставни падал скупой свет на его надутые по-детски щеки, на мягкие, пухлые губы, на усы и аккуратные бакенбарды. Ночной колпак валялся на коврике у постели, приторно пахло пачули* и розовой эссенцией.

* (Сорт модных в то время духов.)

"Ишь как разнежился, петушок! - подумал Гоголь. - Вот то-то же, мой милый Жюль, это вам не холодный Петербург, а Италия... Воздух один чего стоит!"

Дружить с Жюлем было приятно. Всегда любезный, ровный в обращении, аккуратный, он как-то незаметно жил рядом, в бывшей комнате Панова (Василий Алексеевич уехал в Берлин); молчал, когда хотелось молчать; в иные минуты забавно и остроумно рассказывал о своем путешествии по Европе, о встречах с общими знакомыми - на родине и за границей. Рассказал он, между прочим, и про "великую распрю" славянофилов (то-есть Хомякова, Погодина, Шевырева, Аксаковых и иже с ними) с Белинским и его партией.

- Все русское общество теперь окончательно раскололось, Николай Васильевич, на два враждующих лагеря, - рассказывал он, - все потрясают мечами, все ратоборствуют... Теперь упаси боже кому-либо из прежних приятелей, ну хоть бы и вам, ненароком заглянуть в гости к Белинскому иль просто перекинуться с ним словечком - Михайла Петрович Погодин, старик Аксаков и Константин Сергеич тот же час запишут в якобинцы, сочинят про вас пасквиль, допекут разговорами о матушке православной Руси. Теперь Аксаковы, не в пример былым временам, зовут Виссариона Григорьевича не иначе как злым бульдогом, а он бьет их не в бровь, а в глаз, потешается над их забавным пристрастием ко всему на Руси, что было у нас до Петра, над их смазными сапогами, мурмолками, полукафтаньем и рубахами с косой застежкой. Представьте, Николай Васильевич, какое остроумное словечко сказал однажды Виссарион Григорьевич про Константина Сергеича. Впрочем, он от словечка открещивается, говорит, будто не он первый его выдумал, а я знаю, что не кто другой, как Белинский. "Константин, - говорит, - Аксаков до того вырядился "по-русски", что наши мужички принимают его за персиянина". А? Хорошо, Николай Васильевич? Ловко?

Гоголь согласился, что действительно ловко, прибавив с усмешкой, что милейшие Аксаковы - и старик и сын - ничего не умеют делать в должную меру: уж коли полюбят кого, так хоть беги от такой любви, а коли придумают себе какую философическую методу, то уж нарядятся не только что персиянами, а, того гляди, и арапами.

Услышав про арапов, Анненков залился беззаботным, молодым смехом, каким часто смеялся, переписывая "Мертвые души". И хотелось почему-то выговаривать ему, как наставник провинившемуся школяру: "Старайтесь не смеяться, мой милый Жюль!"

Впрочем, чаще смеялись оба, пугая тем хозяина - синьора Челли.

Прикрыв дверь комнаты Жюля, Гоголь вышел в просторную переднюю.

Старичок Челли, чистенький, сухонький, румяненький, по носу видать - не дурак приголубить бутылочку, встретил его церемонным поклоном.

- Доброе утро, синьор Николо! - сказал он с пафосом первого любовника, прижав обе ручки к груди. - Как спали, синьор мой, как ваше драгоценнейшее здоровье? Сегодня погодка восхитительная, синьор Николо! О, стоило б прокатиться в Альбано или Фраскати*...

* (Городки недалеко от Рима.)

Болтливость синьора Челли, в обычное время отнюдь не похожего на Цицерона, показалась Николаю Васильевичу подозрительной. "Денег спросит, каналья, - подумал он, приветливо приподнимая шляпу. - Кажись, за три месяца не плачено..."

- Ах, синьор Челли, - сказал он громко, - здоровье мое все еще плохо, никак не поправлюсь. Если бы не сушеные фиги натощак да вода из Терни, совсем бы не было аппетита... Ну, прощайте, синьор Челли. Проснется Жюль - объявите ему, чтобы шел к Фальконе* завтракать без меня...

* (Ресторан в Риме того времени.)

Сказав так и махнув в виде приветствия шляпой, Гоголь поспешил к выходной двери.

- Одну минутку, синьор Николо! - услышал он сладенький голосок Челли. - Может быть, синьор Николо при деньгах? Там за ним пустяки: шестьдесят лир квартирных да небольшой должок синьорите прислужнице. Потом, если помнит синьор Николо, месяц назад приходил виттурино. Тогда у синьора Николо не хватило несколь байоков, заплатил виттурино он, Челли. Кроме того, за стирку, за масло для лампы и за мороженое вот уже скоро два месяца платит опять-таки он, Челли... Конечно, можно и подождать, если только синьор Николо попрежнему без денег. Ведь у синьора Челли для синьора Николо постоянный кредит!

* (Виттурино (итал.) - извозчик.)

Гоголь нахмурился. Вот она, жизнь: зависеть от пройдохи-итальянца, изворачиваться, унижаться, пакостить душу мелочными расчетами И это в то время, когда в голове его созидается бессмертное творение - будущая вечная слава отечества!

- Вечерком, вечерком, синьор Челли! - крикнул он таким беззаботным голосом, что самому стало тошно.

...В остерии Фальконе было пусто. Гоголь сел на излюбленное место у окна, приказал хромому Луиджи подать курицу под рисом, макарон, фольетту кианти*.

* (Фольётта - бутылка; кианти - красное вино.)

Однако есть не хотелось. Макароны словно бы дымом припахивали, рис показался сырым, вино, не утешило.

Велев записать стоимость завтрака на его счет, Гоголь бросил Луиджи байок и вышел на улицу.

Сирокко все еще дул. К полудню воздух становился совсем раскаленным.

Обычно в такие дни Гоголь уезжал куда-нибудь к морю - в Неаполь, в Кастелламаре - или в Швейцарию. Но теперь он не смел и подумать о путешествии: слишком дорого все это стоило.

Может, зайти на Piazza Apostoli*, к банкиру Валентини? Но эта старая бестия не ссудит и копейки, коли нет еще векселя от Михайла Петровича Погодина. А ведь Михайла Петрович на деньги не очень-то скор. Да уж если и вышлет, то, конечно, урвет и для себя что- нибудь: либо статейки потребует "ради дружбы", чтоб тиснуть в своем журнале, ни гроша не заплатив; либо пустит в счет долга вторым изданием что-либо из прежних его сочинений и на том заработает... А что станешь делать!

* (Название площади в Риме.)

Да, странно устроена человеческая жизнь! Например, здешним дьячкам русской церкви правительство отпускает такой пенсион, что и во сне не снилось ни художникам, ни сочинителям. А зачем так? К чему бы? Или дьячок поболее художников приносит пользы государству российскому?

Сунув подмышку трость и сцепив пальцы рук за спиной, Гоголь шагал по знойным улицам Рима. Теперь все казалось ему противным. Тяжкими проклятиями клял он горькое свое ремесло, обрекавшее человека на голод и нищету.

"Зайти, что ли, к Иордану, взглянуть на его "Преображение"? - подумал Гоголь, не зная, куда деть себя от зноя и скверных мыслей. - А может быть, завернуть к Ставассеру?* Он, кажись, в совершенстве отделал своего "Сатира" и "Русалку"... Ах, нет, зайду-ка я лучше к синьору моему Алессандро!"

* (Ставассер П. А. (1816-1850) - русский скульптор.)

Свернув на улицу Сикста, он начал медленно подниматься в гору. Густой запах роз и виноградной лозы встретил его на горе.

Гоголь застал Иванова за работой. Посреди наваленных в беспорядке холстов, белья, кистей, в короткой белой блузе, измазанной красками, знаменитый художник, забыв все на свете, писал. Огромную картину его щедро освещало солнце, пробиваясь сквозь листву деревьев в саду и экран у окна.

Об этой еще не оконченной картине - "Явление Христа народу" - уже говорил весь Рим. В ней поражала суровая правда лиц и пейзажа, удивительная естественность движений и великая сила вдохновения.

Гоголь знал: получая скудную пенсию от академии, Александр Андреевич Иванов вот уже скоро семь лет работает над этим чудом и все еще недоволен, все еще переделывает, дописывает, изменяет композицию. У него нет ни других занятий, ни жены, ни детей, ни особых пристрастий. Он любит только свою картину.

Увидев входившего Гоголя, Иванов поспешно отложил палитру и бросился навстречу дорогому гостю. Темносерые большие глаза его затеплились нежностью, толстые детские губы улыбались.

- Вот славно, Николай Васильевич, вот удружили-с! - сказал он, по привычке пощипывая кончик светлой, давно не стриженной бородки. - Садитесь же, милости просим... А я уже думал, что нынче и не заглянете-с... Вот удружили-с, вот хорошо-с!

За окном сухо шелестели деревья, чирикали птицы, слышались приглушенные выкрики торговцев апельсинами и лимонадом.

- Ну, как же, синьор Алессандро, - спросил, садясь в кресло, Гоголь, - неужели так ничто и не тревожит вас в вашей келье?

- Слава богу, Николай Васильевич, все хорошо, а что нехорошо, то уже минуло. Денег у меня мало - это верно-с. Но то меня мало заботит. Купил вот на последнюю пенсию красок, кистей, холста, натурщице заплатил - чего ж еще? Остальное, Николай Васильевич, в руках божиих. Да вы полюбопытствуйте-с, что я такое нарисовал за вчерашние сутки! Вот извольте взглянуть.

Он достал из-за экрана большой картон и, покраснев, подал его Гоголю.

То был эскиз - голова раба с клеймом. Нестерпимую муку, надежду и страх выражали его большие, глубоко запавшие глаза; в повороте мускулистой шеи, привыкшей к тяжестям, в чуткой настороженности всего облика была заключена непонятная сила; это к нему шел Христос, чтоб осушить его слезы и покарать жестоких владык мира сего - патрициев и фарисеев.

Николай Васильевич долго не мог оторваться от прекрасного создания могучей кисти. Лицо его просветлело, глаза лучились той лукавой и доброй усмешкой, которую так любил Иванов.

- Чудное дело творите вы, Александр Андреевич, - сказал Гоголь тихо.

Он поднялся с кресла, подошел к Иванову и, обняв его за плечи, поцеловал в лоб.

...В последнее время Николай Васильевич привык размышлять, лежа на акведуке у виллы княгини Волконской и глядя в небо. Сюда он и направился из студии Иванова.

Прежде, года два назад, он бы, конечно, заглянул сначала на виллу, чтоб поздороваться с обаятельной и умной ее хозяйкой. Однако теперь дружба Гоголя с Зинаидой Александровной Волконской, столь пылкая ранее, превратилась в плохо скрываемую, ненависть. По крайней мере, со стороны княгини.

Уехав лет десять назад из России в Италию, в Рим, она приняла здесь католичество, окружила себя иезуитами и с фанатической страстностью боролась за каждую "заблудшую овцу из стада наместника Христова на земле - римского папы". Но Николай Васильевич, со вниманием слушая проповеди и увещевания самой княгини и некоторых "слуг господних", например патера Иеронима Кайсевича или Петра Семененко, в конце концов отделался шуткой. Что же касается его юного друга Иосифа Виельгорского, то он так и ушел в могилу, не восприняв "истины святой католической матери церкви", хотя княгиня Зинаида Александровна у самой постели умирающего исступленно кричала: "Я видела, видела - душа его вылетела из тела католичкой!".

Так могла ли после этого княгиня Волконская по-прежнему любить Николая Васильевича Гоголя!

Высокое небо сияло над ним спокойной, ровной синевой.

Внизу лежал Рим с его мраморными храмами, нарядными виллами, виноградниками и садами. Но теперь этот город казался Гоголю лишь станцией на пути в Россию, в Москву, к друзьям.

Он привезет им книгу, какой еще не было на Руси, поэму свою "Мертвые души". Но еще более драгоценное, чем "Мертвые души", заключено теперь в нем - его воспитавшаяся душа; и раскроется это потом, в других частях его поэмы.

Подобно великому Данте, поведет он мертвые души своих соотечественников сквозь ад и чистилище к новой, обновленной жизни, к царству божьему на земле. И никому ничего более не нужно, как только слушать его слово, потому что в слове его теперь заключена высшая власть. Все может разочаровать, обмануть, изменить, но никогда не изменит его слово, ибо словом его скажется наконец идея России, мысль, которую принесла с собой в мир великая русская нация.

Так что ж ему теперь нищета его, одиночество, болезни, тоска скитальческой жизни! Каждому свое: Погодину - дом на Девичьем, Аксакову, Хомякову - поместья, Жюлю - безоблачное существование. А ему - высокое наслаждение творческой мыслью, голос пророка и нищета, как орден Анны на шею за труды.

Так ликовал Гоголь, ослепленный своим душевным открытием. Он думал, что смотрит вперед, в будущее, тогда как глаза его уже тускнели и яркий мир его творчества умирал.

"Теперь я ваш; Москва - моя родина, - писал он Сергею Тимофеевичу Аксакову, - в начале осени я прижму вас к моей русской груди... Но я чувствую какую-то робость возвращаться одному. Мне тягостно и почти невозможно теперь заняться дорожными мелочами и хлопотами. Мне нужно спокойствие и самое счастливое, самое веселое, сколько можно, расположение души; меня теперь нужно беречь и лелеять. Я придумал вот что: пусть за мною приедут Михаил Семенович и Константин Сергеевич... Я бы ехал тогда с тем же молодым чувством, как школьник в каникулярное время едет из надоевшей школы домой, под родную крышу и вольный воздух. Меня теперь нужно лелеять не для меня, нет! Они сделают не бесполезное дело. Они привезут с собой глиняную вазу. Конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится; но в этой вазе теперь заключено сокровище; стало быть, ее нужно беречь".

Всю весну и лето 1841 года "Мертвые души" переписывались набело. Их переписывал под диктовку Николая Васильевича сначала Панов, а когда он уехал в Берлин, за эту работу с удовольствием принялся любезный Павел Васильевич Анненков.

Изо дня в день сходились они - Гоголь и Анненков - на via Felice, в комнате Николая Васильевича.

Было два часа пополудни. Свежий, надушенный, аккуратно причесанный Жюль уже сидел за столом и чинил ножичком перья. Стопка бумаги лежала сбоку.

Нестерпимый жар сирокко шел из окна. Гоголь прикрыл решетчатые ставни, залпом выпил стакан холодной тернийской воды, достал из бюро небольшую тетрадку.

Анненков с любопытством поглядывал на Гоголя. Николай Васильевич был нынче какой-то особенный. Обычно бледные щеки его покрывал сейчас нежный румянец, небольшие глаза блестели. Он повернулся к Анненкову и, светло улыбаясь, сказал:

- Глава шестая, мой милый Жюль. Я написал ее как-то ночью в один присест... И думал тогда о многом. Но более всего - о наших русских дорогах, которые суждено мне любить до гроба. Слушайте, Жюль!

Анненков обмакнул перо в пузырек с чернилами, разгладил пухлой белой рукой приготовленный лист бумаги. "Глава шестая" - вывел он крупным, круглым почерком и посмотрел на Гоголя.

Гоголь сидел у стола, подперев рукой голову и прикрыв глаза.

- Я уже написал, Николай Васильевич, - почему-то робея, напомнил Анненков.

- Написали? Ну хорошо. Так слушайте, Жюль. "Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту - все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишко, село ли, слободка, - много любопытного открывал в нем детский любопытный взгляд..."

Торопливо писал Анненков, боясь своей медлительностью нарушить величаво-печальное повествование. С каждой строчкой его дыхание все больше и больше стеснялось, у сердца рождался какой-то мягкий, теплый комочек. Перед ним возникали бесконечные поля и дороги родной земли, нищие деревеньки с темной деревянной церковью, ветхий господский дом и запущенный фруктовый сад.

А Гоголь уже встал. Опершись концами пальцев на край стола, он смотрел куда-то, в не доступную никому даль. И диктовал наизусть:

"Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движение в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! О моя свежесть!"

Тут Анненков бросил перо и поспешно отвернулся, доставая платок.

- Вы что, Жюль? - ласково спросил Гоголь.

Не получив ответа, он подошел к окну, приоткрыл ставни и глянул на улицу.

Вон спускаются от Капо-ле-Казе чем-то нагруженные ослики. Надобно немного подождать: какой-нибудь из них ведь крикнет, не без того. И в самом деле, через минуту раздался пронзительный крик осла. Гоголь захлопал в ладоши и, повернувшись к Анненкову, сказал:

- Взвели на осла напраслину: и глуп-то он и упрям. Все то неправда. Осел - очень умное и приятное животное. Итальянцы дали ему премилое звучное имя - i ciuchi. Вы теперь можете продолжать писать, Жюль?

Диктовал Гоголь ровным, спокойным голосом. Он то присаживался к столу, то отходил к бюро и, облокотясь на него, терпеливо выжидал, когда Анненков допишет начатую фразу.

Наконец Анненков ставил точку. Сейчас же глубокий, неторопливый голос продолжал свой рассказ. И перед взволнованным взором Анненкова возникал странный и чудный мир, созданный гением.

Когда же услышал он наконец, как вернулся Чичиков в гостиницу, как встречен был Петрушкой, как заснул сном тех счастливцев, которые не ведают ни гемороя, ни блох, ни слишком сильных умственных способностей, он откинулся в кресле и восхищенно сказал:

- Вы написали гениальную главу, Николай Васильевич, гениальную!

Гоголь весело рассмеялся, с шумом распахнул ставни, бросил тетрадку в бюро. Ему не сиделось на месте. Сунув руки в карманы, он кружил по комнате, с улыбкой прислушиваясь к звону своих шагов по мозаичному полу.

- Вы говорите - гениальная, мой милый Жюль? - сказал он, неожиданно остановившись. - Но то ли еще будет! Ведь это лишь крыльцо к величественному зданию моей поэмы.

Лицо Гоголя стало серьезным и сосредоточенным. Опустив голову и пощипывая усы тонкими, длинными пальцами, он прошелся несколько раз по комнате. Какая-то мысль вдруг объяла его всего. "Длинен путь мой, - думал Гоголь, - но вот он как будто приходит к концу. Могу ли роптать, найду ли в себе силы проклясть хоть единый час моей жизни? Нет, никогда. Ибо вот окончил я труд мой и ни единым словом не покривил перед совестью. Ничего не искал, не угодничал и все нашел. Еще бы три года с такими свежими минутами! Столько жизни прошу, сколько нужно для полного завершения моей поэмы, больше ни часу мне не нужно..."

Он посмотрел на Анненкова. Жюль, чуть покачиваясь, перечитывал рукопись. На его добром, слегка обрюзгшем лице отражались явственно то легкая печаль, то молодая веселость, то восторг, то раздумье.

Гоголь несколько минут наблюдал за ним. И вдруг громко хлопнул в ладоши.

- Фу, Николай Васильевич! - сказал Анненков, вскакивая с кресла. - Напугали до смерти, право...

- Ишь, какой вы пугливый, мой милый, Жюль... Ну ладно! До cenare* осталось нам времени много - пойдем смотреть сады Саллюстия или постучимся в виллу Людовизи.

* (До ужина.)

Они надели плащи, прихватили зонтики, боясь обычных в эту пору дождей, и вышли на улицу.

Шло время сиесты - дневного отдыха, свято чтимого итальянцами. Город словно бы вымер. Было совершенно тихо, окна всюду закрыты, лишь ветер, шелестя, купался в верхушках пиний.

Они спустились к площади Барберини. Широким шагом шел Гоголь, что-то весело напевая. Он то стремительно кружил зонтик в руке, то концом его отшвыривал в сторону камешки, то лукаво посмеивался, глядя на Жюля. Свернули налево от дворца Барберини, в глухой переулок. И вдруг Николай Васильевич, отбросив в сторону зонтик и подбоченившись, прошелся по улице мелким, дробным шагом, словно собираясь плясать.

"Гоп, мои гречаныки, гоп, мои билы!" - пел Гоголь, подмигивая Анненкову. Лицо его по-детски сияло: душа была переполнена счастьем.

А в стороне стоял Анненков, покусывая в смущении ногти, так как время сиесты еще не миновало и кое-где из окон уже выглядывали любопытные синьориты, привлеченные странной песней.

Наконец первый том "Мертвых душ" был окончательно отделан и переписан.

К этому времени пришли и деньги от Михайлы Петровича Погодина.

Конечно, Михайла Петрович тотчас же потребовал разрешения издать в свою пользу "Ревизора", поместив к тому же, уже без всякого разрешения, дополнительные к нему сцены в своем журнале "Москвитянин". Пришлось, проглотив обиду, смолчать.

Но, как бы то ни было, деньги прибыли.

Расплатившись с неотложными долгами и поручив свой домашний сундук синьору Челли, Гоголь в сентябре покинул Рим, отправился в Дюссельдорф, чтобы обнять Василия Андреевича Жуковского, и к началу октября приехал в Россию.

В Москве стояла сухая, прохладная осень. Деревья на бульварах уже облетали. Воздух был крепкий и свежий. На антресолях погодинского дома, где опять, как в первый приезд, поселился Николай Васильевич, было тихо - ни стука карет, ни шороха шагов, только безмолвное осеннее поле за окном да легкое царапанье ветвей о стекла.

На душе у Гоголя было так же тихо и хорошо.

Он побывал в Петербурге, обнял Прокоповича и Плетнева, повидался с Белинским, Одоевским и князем Вяземским, был несколько раз у Смирновых в их обширном доме на Мойке, за Синим мостом, и, наконец, зашел с тревожно бьющимся сердцем к Михаилу Юрьевичу Виельгорскому на Михайловскую площадь.

Михаил Юрьевич встретил его как друга: обнял, поцеловал, тотчас же кликнул дворецкого, приказав подать к завтраку бутылку старого токая (он был дока по части венгерских вин) да поскорей доложить графине Луизе Карловне, что у него сидит милый гость - Николай Васильевич Гоголь.

Графиня Луиза Карловна, урожденная принцесса Бирон и дочь герцогини Саган-Курляндской, превыше всего ставила знатность рода и утонченность воспитания. Возню мужа с этими бедными, плохо одетыми музыкантами, живописцами и сочинителями считала она мужской причудой, допуская из них на свою половину, в свой великолепный салон, только избранных: monsieur Жуковского, monsieur Глинку, князя Одоевского, покойных monsieur Пушкина и барона Дельвига.

Однако к Николаю Васильевичу Гоголю, несмотря на его сомнительное, по ее мнению, дворянство и угловатость манер, относилась Луиза Карловна не только с симпатией, но даже с нежностью, как к другу их дома и к другу покойного сына Иосифа.

Протянув ему руку для поцелуя, она, конечно, прижала платочек к глазам, вспомнила Рим и Марсель и ужасные дни похорон сына.

- Ах, милый друг мой, - сказала она с искренней печалью, - все можно забыть, но эту утрату забыть нельзя...

Подали завтрак. Как всегда у Виельгорских, был он изыскан. Но Гоголь ел мало. Сердце его билось неспокойно: он ждал с нетерпением, когда же спустится вниз меньшая из трех сестер Виельгорских, семнадцатилетняя Анна (Софи и Аполина уехали на дачу в Павлино - Софи с мужем Владимиром Александровичем Соллогубом*, Аполина с женихом Алексеем Владимировичем Веневитиновым**).

* (Соллогуб В. А., граф, писатель.)

** (Веневитинов А. В. - брат Д. В. Веневитинова, известного рано умершего поэта пушкинской поры.)

После завтрака пить кофий пошли в одну из гостиных - семейную, интимную, очень маленькую и уютную, с фортепиано в углу.

Здесь наконец увидел он Анну Михайловну. Она стояла у фортепиано и перебирала ноты. Пальцы ее чуть-чуть дрожали, и на лице выступил легкий румянец.

Николай Васильевич повеселел. Прихлебывая из узкой рюмки ароматный ликер, он с тонким юмором начал рассказывать о потешных историях, случившихся в Риме с общими их знакомыми. Потом с удовольствием прослушал романс Михаила Юрьевича "Черная шаль" на слова Пушкина. Потом вытащил из фрачного кармана рукопись и прочитал короткую сценку из заново переделанной "Женитьбы". Потом подошел к Анне.

Они были одни. Михаил Юрьевич ушел в кабинет за партитурой начатой им оперы "Цыганы", а Луиза Карловна, извинившись, отправилась на минутку в концертный зал, чтобы взглянуть, все ли как следует приготовлено к вечернему концерту.

- Почему вы грустны, моя Анна Михайловна? - спросил Гоголь, ласково глядя на девушку. - Что с вами?

- Нет, ничего, я немножко устала, - ответила Анна, не поднимая головы.

- Вот и неправда, - сказал Гоголь с упреком.- Ведь мы же условились еще в Риме говорить друг другу одну только правду! Или вы уже забыли об этом?

О нет, она не забыла. Она всё, всё помнит! Она учится русскому языку, как когда-то обещала Николаю Васильевичу. Она серьезно занимается живописью, потому что, в самом деле, грех зарывать в землю хоть какой-нибудь, даже самый маленький талант. Она хочет воспитать себя настоящим человеком и женщиной. Но ей все-таки скучно и пусто жить. Ах, как бы она хотела, чтобы ее что-нибудь схватило, увлекло, всколыхнуло эту сонную жизнь!

Гоголь слушал внимательно. Так вот она какая, Анна Михайловна! Глубокая, богатая душа, она рвется вперед, к лучшей жизни, она ищет прямую дорогу к свету.

- Я завтра вечером читаю свои "Мертвые души" у Смирновых, - торопливо сказал он, так как в гостиную кто-то шел. - Упросите маменьку, приезжайте, Анна Михайловна... Может быть, поэма моя кое-что скажет вашей встревоженной душе...

И она приехала. И Гоголь увез с собою в Москву это светлое сияние ее молодых глаз, когда после чтения она ему шепнула:

- Спасибо, добрый друг мой.

Но в декабре все вдруг пошло, как кривое колесо.

Эта бестия Снегирев, которому передал он для цензуры свои "Мертвые души", промахнув их как цензор и как читатель и наговорив ему кучу приторных любезностей, вдруг испугался и без какого-либо заключения передал поэму в московский цензурный комитет. А тут еще Михайла Петрович Погодин прижал его с деньгами, выматывая душу за одолженные разновременно шесть тысяч ассигнациями и требуя для "Москвитянина" - в уплату долга - либо отрывков из "Мертвых душ", либо чего-нибудь другого, еще не бывшего в печати. Тяжко стало жить на Девичьем поле, а жить приходилось, потому что карман его был окончательно пуст.

Чтобы добиться скорейшего одобрения рукописи, он поехал в цензурный комитет, но получил отказ: рукопись запрещали.

Сам не свой выбрался Гоголь в этот день из цензурного комитета. По коридору бежал, ничего не видя и спотыкаясь, так что не один чиновник с бумагами подмышкой послал ему вдогонку чорта.

Как был, в черном, подобающем случаю и чину простого сочинителя сюртуке, выскочил он из подъезда. Департаментский сторож, в ту пору чистивший метелкой генеральскую шинель, оставил свое занятие и бросился за ним с криком: "Сударь, сударь! Извольте одеться!"

Мороз охватил его сразу и заставил опомниться. Он вернулся, надел шинель и вышел на улицу.

"Экое, прости господи, дурачье! - раздраженно думал Гоголь, выглядывая в темноте свободного извозчика. - Не возьмут в толк, что мертвые души есть не иное что, как души ревизские... Так нет же! Лиса Голохвастов, услышав название "Мертвые души", закричал голосом древнего римлянина: "Нет, этого я никогда не позволю! Душа бывает бессмертна, мертвой души не может быть; автор вооружается против бессмертия!" А когда взял наконец в толк, что дело идет о ревизских душах, тогда и вовсе пошла кутерьма: "Нет, этого и подавно нельзя позволить! Это значит против крепостного права!" Ах, подлецы!"

Тут заметил он ваньку, трусившего на своем низкорослом Россинанте, кликнул его, влез в сани и приказал ехать на Девичье поле.

Совсем свечерело. Начиналась метель. Мороз пробивался сквозь шинель, сюртук и фуфайку, жег руки, уши, лицо. Шальной ветер надувал в кузов сухой, колкий снег.

Когда ударили к вечерне, сани свернули на Арбат. Фонарщик как раз зажигал фонари, и в пору: гуще пошли сугробы, санная дорога петляла то вправо, то влево, к скользким скрипучим тротуарам.

Гоголь сидел в санях замерзший и усталый.

Итак, у него вырывают из рук последний кусок хлеба; он нахватал за границей кучу долгов, наобещал расплатиться со всеми, а вышел совсем Хлестаков: "тридцать пять тысяч курьеров", а за душой ни копейки... Погодин Михайла Петрович теперь на него насядет как средней величины медведь... И "Мертвые души" не выйдут в свет. Не выйдет в свет его поэма, которой отдал он семь лет своей жизни и в которой заключен весь смысл его существования!

Миновали Смоленский рынок. Тут воздух стал словно бы чище, только изредка несло гарью дотлевавших на рынке костров. Справа и слева темной массой выделялись березовые и сосновые рощи.

Подъезжали к Девичьему полю. Уже донеслась с архиерейского подворья первая сторожевая колотушка. Вот только повернут еще несколько раз - и погодинский дом, где скоро два месяца живет он - ест, пьет, ни за что ничего не платя. Опять этот круглый обеденный стол, жирные щи, поросенок под хреном. Опять этот хриплый звон часов, и елейные вздохи старух, и скудный свет сальных огарков на лестнице, и кинутый из-под мохнатых бровей выспрашивающий взгляд Михайлы Петровича...

Может, и в самом деле сунуть ему в "Москвитянина" отрывок из неоконченной повести "Рим", закрыть глаза на ее незрелость, на слабую отделку, на отсутствие выпуклых характеров, чем ни на есть откупиться от кулака? И будет покой хоть на малое время.

Жаркая краска стыда обожгла впалые щеки Гоголя. Он схватил ваньку за красный кушак и крикнул:

- Поворачивай назад! К трактиру!

Где-то в конце Арбата сани остановились. Гоголь выпрыгнул в наметенный у тротуара сугроб, расплатился с извозчиком и вошел в теплый, как баня, зал дешевого трактира.

Увидев господский сюртук, хозяин - рябой бойкий ярославец - провел Гоголя в чистую боковушку.

Отказавшись от предложенного трактирщиком бараньего бока, Николай Васильевич велел подать чарку русской водки, маринованных грибков и свиной студень.

Чарка согрела озябшее тело, слегка ударила в голову. Студень был жирный и густой, маринованные грибки отменно вкусны.

По соседству, в общем зале, шумели загулявшие мастеровые, звякали кружками.

Вдруг все смолкло. И вот завел один русскую песню. Широко и вольно катилась она над примолкшей толпой.

Где родилась эта песня? Кто ее, грустную, вынянчил, взлелеял, вскормил своей кровью? Словно родилась она в самую душевную минуту, обнажил человек свое сердце той песней, и вышла она вся без сучка, без задоринки, в единое человеческое дыхание:

 Не былинушка в чистом поле зашаталася -
 Зашаталася бесприютная моя головушка,
 Бесприютная моя головка молодецкая...

Слушал Гоголь, слушал - и поник над столом, подперев голову руками. Знать, в лихой беде складывал эту песню простой русский человек. Гоняла его, видно, бедняцкая доля и на волжские плоты, и на сибирские железные заводы, и в пустую степь на соляные промыслы - по всем городам и весям родимой страны. С верхом хлебнул он горя в поисках счастья, затерянного в неоглядных пространствах Российского государства. Может, отца с матерью, и жену с детьми, и самую волю продал за копейку тот человек. Одну только песню свою никому продать не хотел; сложил ее, да и пустил гулять по нашей обширной земле. И поет ее русский народ, когда тесно ему от беды, да поминает золотым своим словом того, кто сложил эту чудную песню...

Стояла уже глухая темень, когда Гоголь подошел к погодинскому дому.

Просторные сени были пусты. В стенных канделябрах чадили, оплывая, две сальные свечки.

Николай Васильевич прошмыгнул на лестницу и, стараясь не скрипеть ступеньками, поднялся к себе на антресоли.

Здесь было жарко от раскаленной печки. Он скинул шинель и сюртук, остался в красной теплой фуфайке и бросился на постель.

Что ж теперь делать? Послать рукопись поэмы в Петербург? Умолять Смирнову, Виельгорского, Одоевского спасти ее? А если и там будет то же, - что тогда?

Из темноты за окном шли в комнату скрипы и трески: это хрустел на ветру оголенный погодинский сад.

Вскочив с постели, Гоголь зажег свечу и подошел к бюро. Он достал из него еще не исписанную тетрадку, очинил перо и обмакнул его в пузырек с чернилами.

Прошло более часа, когда поднял он наконец голову. Близко придвинув к глазам исписанные листки, Николай Васильевич перечитал про себя несколько строчек. И тотчас же с отвращением изорвал написанное.

В дверь постучали. Вошел казачок, доложил, что барин с барыней просят пожаловать в столовую - ужинать. И еще велели сказать, что наготовлено блюдо вареников и вино от Депре, что с минуты на минуту ждут книгопродавца господина Ширяева.

Николай Васильевич, однако, спускаться вниз не захотел. Он отослал казачка, велев передать, что ужинать нынче не будет; когда же, через несколько минут, послышались грузные шаги на лестнице, торопливо обмотал голову полотенцем и лег на постель.

Дверь отворилась. Большой, губастый, с нависшими мохнатыми бровями, так разительно схожий с медведем, вошел Михайла Петрович Погодин.

В свои сорок с лишним лет он успел проделать огромный путь от вольнолюбивых мечтаний юности до уваровской лицемерной треххвостки: "самодержавие, православче и народность". Теперь он помаленьку отстраивался, копил деньгу, читал лекции в университете да редактировал свой холопский журнал "Москвитянин".

На огромных ступнях его были нынче надеты дорогие сапоги, вдоль брюшка пущена золотая цепь от часов, широкий коричневый сюртук приоткрывал туго накрахмаленную сорочку и фуляр, обмотанный вокруг тучной шеи. Видимо, вышел он из-за стола, не отведав всех кушаний, потому что держал в руках салфетку.

- Ты спишь? Аль неможется? - громко сказал Михайла Петрович, присев на краешек постели, и вытер салфеткой жирные красные губы. - У тебя что ж, голова разболелась иль что? - продолжал он. - Так это, дорогой мой, все от безделья. А поработай с мое-никакие фокусы в голову не полезут.

Михайла Петрович замолк, дожидаясь ответа. Но Гоголь молчал.

- Ты думаешь оскорбить меня своим молчанием? - сказал Погодин, медленно багровея, и швырнул на пол салфетку. - Изволь... Но ежели живешь ты в моем дрме и почитаешь себя моим приятелем, то прошу не ставить меня дураком: гость нужный мне, так прошу выходить, ежели о том тебя просят... Помилуй, что скажут! Ославят на всю Москву! И пошто эти фокусы - ума не приложу.

- Бес в тебя вселился, Михайла Петрович, - тихо ответил Гоголь. - Уволь... дай отдохновение душе моей!

Погодин поморщился. Губы его скривились в усмешку. Он встал, поднял с пола салфетку и сунул ее в карман панталон.

- Дела мои тебя не тревожат - это мне ведомо, - сказал он, все более раздражаясь, - пусть так... Но по мне: не можешь долгу отдать, то другим поддержи. Я вот прошу тебя не допрошусь в "Москвитянин" статейку, отрывок - за все б спасибо. Нет тебя на то... И я же плох, я же нехорош. А ты больно хорош! Не можешь удружить пустяком...

- Пустяки? - крикнул Гоголь, вскочив с постели и срывая с головы полотенце. - Тебе всё пустяки! Так нет же у меня ничего, нет!

- Так сядь и напиши, коли не хочешь дать, как ни прошу, отрывка из "Мертвых душ". Сядь напиши - слог твой легок. Да вот ведь есть у тебя римская повесть - дай эту.

- Что ты, что ты, Михайла Петрович! - сказал Гоголь глухо. - Могу ли я выдать в свет урода, повесть незрелую! Не бери на душу самого тяжкого на земле греха...

- Грех, урод... болтовня одна, - перебил его Михайла Петрович, окончательно собой не владея. - Да что я, наконец, за благодетель! Имя твое мне надобно. Все, что подписано твоим именем, будет уже хорошо, и нумер тот с руками оторвут... Уж коли не хочешь помочь, то так и скажи, наперед знать буду!

Вне себя кинулся Гоголь к бюро, где стоял Михайла Петрович.

- Кулак! - закричал он. - Все товар тебе - кровь сердца, душевное дело... купить да продать... И человек тебе - лавка, и божий мир - лавка!

Руки Погодина дрожали. Он схватился за спинку стоявшего рядом кресла и, выдернув из кармана салфетку, вытер вспотевшее вмиг лицо.

- Да тише ты, не шуми!- прошипел он, задыхаясь и с тревогой оглядываясь на дверь - плотно ли закрыта. - Хочешь правды, хоть сам ты весь ложь? Так я скажу тебе правду... Кулак, говоришь? А пошто ж ты у кулака под кровом живешь? И кулак тебя деньгами выручал... Шесть тысяч - это тебе ништо? Насквозь тебя вижу, каков ты есть: себялюбец, гордец без меры...

- Отдам! Всё, всё отдам! - говорил Гоголь, чувствуя, что сердце у него заходится. - Тюрьма мне - дом твой! Кину все, брошусь в Италию, прочь отсюда...

- Знаю, знаю, - снова перебил его Михайла Петрович, - знаю, что ты никогда не любил нашего русского направления. Лукавством была твоя дружба со всеми нами. Ты тайно связался с Белинским... думаешь, нам неведомы твои с ним встречи в Петербурге? А кто такой Белинский? Исчадие ада, якобинец!

Гоголь вдруг как бы очнулся, провел ладонью по глазам.

- Не трогай Белинского! - прошептал он, бессильно опускаясь в кресло. - Но за что, за что только попал я к тебе, в этот скверный омут?..

- Скверный омут - ты сам! - бросил Михайла Петрович, багровый от гнева. - Так вот тебе мой сказ, и последний: не дашь римской повести - и дружба врозь. Я вижу, ты из таких, что смолчи тебе - на шею сядешь и погонять начнешь.

Гоголь молчал. Его вдруг охватило равнодушие ко всему. Он встал с кресла, подошел к бюро, вынул рукопись "Рима" и подал ее Погодину.

Михайла Петрович с облегчением вздохнул.

- Давно бы так, - сказал он, улыбаясь и пряча рукопись в карман сюртука, - а то - грех... бог с тобой! Ну, лежи, отдыхай.

Погодин вышел из комнаты, осторожно прикрыв за собой дверь, и на цыпочках спустился вниз, в столовую, к ожидавшему его гостю.

Новый, 1842 год Николай Васильевич встретил невесело. Ему сильно нездоровилось. Погодин, узнав о запрещении "Мертвых душ" и получив новый отказ напечатать отрывки из них в "Москвитянине", злился и враждебно молчал. Старухи - Аграфена Михайловна и Елизавета Фоминична - качали головами в черных наколках и сокрушенно вздыхали. Жена Погодина, Елизавета Васильевна, видя столь неприятные отношения мужа с гостем и не зная, чем помочь горю, втихомолку плакала.

Словом, в доме на Девичьем поле было невесело.

Почти больной, в припадке мрачной апатии, никак не придумая, что ж делать, чтоб спасти "Мертвые души" - труд многих лет, Николай Васильевич метался в этом невеселом погодинском доме, как вдруг получил письмо из Петербурга. Письмо было от друга младенческих лет - Прокоповича.

"Милый друг мой Николай Васильевич, - писал Прокопович, - ты уехал, и Петербург пуст; брожу по улицам и по кафе, где мы с тобой сиживали, но сие тревожит еще более, ибо и там тебя ныне нет. Впрочем, не один я и семейство мое грустим о тебе. Князь Одоевский и супруга его, княгиня Ольга Степановна, велели известить тебя, что грустят и не знают, чем бы заманить в Петербург. Захаживает в берлогу мою (впрочем, не часто) Белинский. Он попрежнему тебя любит как человека и как писателя и хотел бы потеснее сблизиться - так он говорит. Кстати, у вас были с ним кое-какие разговоры в Петербурге насчет "Отечественных записок" (что именно, он говорит, тебе ведомо), так хотелось бы разговоры эти продолжить. Днями выехал он в Москву по делам. Надеется встретиться. А как он знает, что славяне, тебя окружающие, поднимут превеликий визг, то и просит каким-либо манером дать ему весточку о свидании, каковое может случиться, коли тебе в руку, на дому у Боткина, что на Маросейке. Обнимаю тебя и целую. Жена и дети также.

Твой Николай".

Это было спасением. Вот кто единственно, без какой- либо задней мысли, поможет ему: Белинский! Однако свидание и разговор надлежало произвести втайне: упаси бог, пронюхают милые его московские друзья - Погодин, Аксаковы, Хомяков!.. Ворчанья и визга, в самом деле, не оберешься. Уж и так измотали душу по поводу петербургских встреч, бог с ними совсем!

Вот почему дом Василия Петровича Боткина, литератора из московских купцов, казался весьма подходящим местом. Он стоял на горе, одиноко, посреди яблонь, малинника, густо разросшихся кустов жасмина и сирени. Флигель, где, собственно, жил Василий Петрович, отбежал еще дальше, в глубину старого сада.

Уже сумерки опускались на Москву, когда, рассчитавшись с извозчиком, Гоголь прошел по протоптанной дорожке между приваленных снегом кустов к флигелю.

Ему тотчас открыли. Белинский вышел навстречу в полутемные сени и, покашливая, провел его в комнаты.

Виссарион Григорьевич заметно постарел, осунулся. Только большие, прекрасные глаза его попрежнему влажно и ярко блестели. Он виновато улыбнулся, указывая на стол с бутылками и разнообразной снедью.

- Все Боткин старается, - будто оправдываясь, сказал он, - а выходит у него, Николай Васильевич, по-купечески: ни одно, говорит, дело без вина и закуски не сладится. Может, Василий Петрович и прав, только я-то, к несчастью, совсем не пью... Милости просим, однако. Как говорится, чем бог послал!

Гоголь сел, сказал "благодарю", но ни к винам, ни к закуске не притронулся.

- У вас плохой вид, Николай Васильевич, - обратился к нему после несколько неловкого молчания Белинский. - Больны или так что-нибудь?

- Совсем измучен, Виссарион Григорьевич, - тихо ответил Гоголь, не поднимая глаз. - Роман мой "Мертвые души" ведь запретили к печатанию... Причины сего мудрого решения - всё смех и комедия, а меж тем вырывают у меня последний кусок хлеба... Душа, видите ли, бывает, говорят, бессмертна; следственно, и мертвой быть не может. А посему - запретить!

- Мерзавцы! - процедил сквозь зубы Белинский, отталкивая от себя стоявший рядом пустой бокал. - Да этого бы не сделал с вами даже наш петербургский Петрушка Корсаков*, хотя он и отъявленный моралист... Сущие мерзавцы! - повторил он с ненавистью. - Да и что им литература, что слава отечества, что гений! Для чего им, помилуйте, ваши "Мертвые души", коли есть Булгарины, Кукольники, Полевые: моргни глазом - и вот вам не токмо роман и трагедия, а эпопея, чего пожелаете... А что все это сущий вздор, подлость неимоверная, вранье и ни грамма истинной поэзии - какое им дело до сего ничтожного обстоятельства! Были бы только трубы и барабаны, рука всевышнего да царская милость... Их надобно, Николай Васильевич, презирать, этих мерзавцев, бить чем ни попало. Бороться надобно ежедневно и ежечасно, хоть порой до того омерзительны бывают их подлые физиономии и глупейшие мнения!

* (Корсаков П. А. - цензор, редактор реакционного журнала "Маяк".)

С глубоким удивлением смотрел Гоголь на Белинского: столько было в этом больном человеке несокрушимой веры, столько было огня в голубых, теперь потемневших от гнева глазах его, столько силы и энергии в сжатой в кулак руке...

- Впрочем, что ж, - продолжал Белинский, и лицо его вспыхнуло, - каков поп, таков и приход. У них Бенедиктов выше Пушкина, Кукольник - русский Гете, а водевильчики господина Загоскина огромнее "Ревизора"... По барину и говядина, шут с ними! Что же касается "Мертвых душ", то вот вам мое мнение, Николай Васильевич: плюньте вы на Москву, что вам в ней! Пошлите ка рукопись в Петербург - авось сообща отстоим.

Гоголь оживился. Веселая, почти детская улыбка вдруг осветила его хмурое лицо.

- О том как раз и хотел просить вас, Виссарион Григорьевич, - сказал он: - не взялись бы за эту комиссию? Ведь вы, полагаю, скоро в Петербург?

- С превеликой радостью, Николай Васильевич, - ответил Белинский. - В Петербург еду завтра. Милости прошу, приготовьте пакет: все сделаю, чтоб роман ваш пропустили... Буду досаждать всем этим сиятельным, всё пущу в ход, будьте покойны.

Белинский наполнил бокалы шампанским.

- Прошу вас, Николай Васильевич, - сказал он, - за успех вашего романа, чтоб в Петербурге случилось не так, как в китайской Москве... За это пригублю и я.

Они чокнулись. Вино было холодное, искристое, со льда.

- Да, тяжел путь русского литератора, если только он не Брамбеус или другой какой-нибудь литературный негодяй, - говорил Белинский, прихлебывая из бокала маленькими глотками. - Пушкина нет, и Лермонтов убит, зато щелкают золотыми табакерками и находятся в добром здоровье Булгарин, Греч, Кукольник... А почему, Николай Васильевич? Тут много есть разных щекотливых причин, конечно, но одна из них та, что негодяи творят свое мерзкое дело скопом, мы ж всё никак не можем договориться друг с другом.

Гоголь слушал, придерживая бокал за тонкую ножку и осторожно его вращая, отчего золотистое вино как бы вскипало тонкими льдистыми иглами. То, о чем говорил сейчас Белинский, казалось ему отзвуком его собственных мыслей. Еще со времен Пушкина и "Современника" томила его мысль о необходимости соединиться, составить некое братство, чтоб объявить крестовый поход против литературных негодяев в Петербурге и Москве. Но Пушкина убили, "Московский наблюдатель" не удался, "Современник" захирел, и сам он покинул родные пределы, потому что стало невмоготу жить и трудиться посреди негодяев. А теперь ему и вовсе не до того; теперь надобно ему многое решить окончательно, многое понять, ко многому присмотреться внутри себя.

- Так вот, Николай Васильевич, - продолжал Белинский, - в Петербурге толковали мы с вами о вашем сотрудничестве в "Отечественных записках"... Вы тогда не то чтобы отказались, но и согласия решительного не изъявили. Конечно, я не так самолюбив, чтоб считать "Отечественные записки" стоящими вровень с вашим великим талантом, но я далек и от ложной скромности - бояться сказать, что "Отечественные записки" теперь единственный журнал на Руси, в котором находит себе место и убежище честное, благородное и - смею думать - умное мнение. Еще и еще раз скажу и не устану о том говорить, Николай Васильевич, что помню и никогда не забуду ваших слов о попутном ветре - помните, вы сказали о том года три тому в Петербурге, у меня в кабинете? Истинно пора нам, Николай Васильевич, идти не рядом, а вместе. Ведь вы у нас теперь один. Ведь все наше, по счастливому выражению Фаддейки Булгарина, натуральное, то-есть просто честное направление в литературе, - ваше детище, и невозможно вам не быть вместе с нами.

Гоголь молчал. Еще ничего не было решено. Еще нельзя было понять, каким из путей должно идти России. И точно ли путь Белинского - истинный и единый путь.

- Весьма сожалею, - сказал Гоголь нехотя и вяло, - но все, что было у меня под спудом, забрал "Москвитянин"... Ведь я, Виссарион Григорьевич, в долгу как в шелку...

Глаза Белинского сузились и похолодели.

- Что ж делать, - сказал он глухо, - и тут, видимо, все та же российская судьба: она украшает "Москвитянин" вашими сочинениями и лишает их "Отечественные записки"... Хорошо еще, что это дело не вашей доброй воли или вашего исключительного расположения к "Москвитянину". И на том спасибо! Простите, однако, за навязчивость и претензии - поверьте, они родились не из личного интереса... Дай же вам бог здоровья, душевных сил и душевной ясности. Горячо желаю вам этого.

Когда Николай Васильевич покинул дом Боткиных, в холодном далеком небе уже вспыхивали одна за другой голубые ясные звезды. Все предвещало крепкий мороз.

Гоголь сел в сани и оглянулся. На горе, меж белых сугробов и темной массы ветвей, мерцал огонек. Он горел ярко, но вот начал постепенно тускнеть и наконец погас.

...Весь следующий день Николай Васильевич писал письма: Александре Осиповне Смирновой, Владимиру Федоровичу Одоевскому, Петру Александровичу Плетневу. Он умолял друзей спасти его рукопись, сделать все, чтоб получить разрешение на ее выпуск в свет.

"Принимаюсь за перо писать тебе и не в силах, - сообщал он князю Одоевскому, - но ты все узнаешь из письма к Александре Осиповне, которое доставь ей сейчас же, отвези сам, вручи лично. Белинский сейчас едет. Времени нет мне перевести дух, я очень болен и в силу двигаюсь. Рукопись моя запрещена. Проделка и причина запрещения - всё смех и комедия. Но у меня вырывают мое последнее имущество... Прочтите ее вместе с Плетневым и Александрой Осиповной и обдумайте, как обделать лучше дело... Употребите все силы. Ваш подвиг будет благороден. Клянусь, ничто не может быть благороднее!.. Прощай, обнимаю тебя бессчетно..."

И вот потянулись дни, недели... Уже кончался январь, а из Петербурга не было никаких известий.

Гоголь измучился. Целыми днями бродил он без дела по комнате, нюхал в расстройстве соль, ругал петербургских друзей, выходил из себя от нетерпения и досады. Когда же становилось совсем невмоготу, бежал к приятелям - к Аксакову, Хомяковым, Щепкину; но уже не было там прежнего веселья и радости: хмурый сидел он за столом, ворчал, раздражался и, всем оказавшись в конце концов в тягость, возвращался на Девичье поле хандрить и всю ночь мучиться несносной бессонницей.

Наконец, в середине февраля, получил он уведомление от Петра Александровича Плетнева, что все же удалось добиться разрешения рукописи. Однако прошло еще добрых два месяца, прежде чем "Мертвые души" с пометкой цензора Никитенко попали к Гоголю в Москву.

До тридцати превосходнейших мест поэмы искалечила проклятая цензура, а повесть о капитане Копейкине решительно и безоговорочно перекрестил красный цензорский карандаш.

Между тем повесть о капитане Копейкине была не безделицей, не напрасно рассказал ее чиновникам города NN почтмейстер Иван Андрейч, по прозвищу "шпрехен зи дейч". В ней как в зеркале отразился все тот же бездушный порядок российской жизни; все тот же маленький человек, как некогда чиновник Поприщин и Акакий Акакиевич Башмачкин, бесплодно метался по жизни в поисках правды и справедливости.

Своего однорукого капитана Гоголь очень любил. Этот шедевр, эту истинную жемчужину поэмы написал он как-то по дороге в Рим, между городками Джансано и Альбано, в придорожном трактире, под стук биллиардных шаров, пьяные крики и беготню прислуги. Редко писал он с таким вдохновенным одушевлением.

Но что было делать? Пришлось изуродовать бедного капитана Копейкина. Пришлось в угоду цензуре сделать вельмож людьми справедливыми, а безрукого инвалида - кутилкой и дебошаном.

Зато повесть о капитане Копейкине все-таки осталась в книге, и 21 мая 1842 года "Мертвые души" были выданы в свет.

А раньше, 9 мая, в Николин день, среди суеты и забот об именинном столе, Гоголя посетила большая радость: из Василъевки приехала маменька Мария Ивановна с сестрицей Аннет, чтобы забрать от Раевской Лизаньку к себе в имение.

Хотя дома не все было ладно (сестрица Мари вот уже год как хворала), все-таки маменька выглядела хорошо, а Аннет пополнела.

Яким посылал ему нижайший поклон и пожелание много лет здравствовать. Жена Якима, Матрена, оказалась отличной прачкой. Тетушка Катерина Ивановна попрежнему много кушает и поет цыганские песни. У Мари был о прошлом году с Сашенькой Данилевским весьма серьезный роман, да, к несчастью, расстроился. Ну, а проценты в банк за имение платить все-таки нечем, хотя надобно жить по Панглоссовой системе и надеяться только на бога.

...Гоголь сидел в коляске, закутавшись в дорожный плащ: он уезжал за границу, в Гастейн.

Дорога пылила меж шелестевших на ветру хлебов. Где-то в далекой вышине, не отставая от коляски, все время звенел жаворонок, и от этого звона тишина в полях казалась еще гуще, безмолвнее.

- А ну, братец, живее! Полтину на водку! - крикнул ямщику Николай Васильевич, покрепче усаживаясь в коляске.

И вот гикнул ямщик, приподнявшись полоснул кнутом по спинам гнедой тройки - рванулись кони и стремглав ринулись вперед. Все понеслось мимо, ничего не видать. Только слышит Гоголь любимый топот могучих копыт да звон валдайских бубенцов...?

предыдущая главасодержаниеследующая глава











© Злыгостев Алексей Сергеевич, 2013-2018
При копировании ссылка обязательна:
http://n-v-gogol.ru/ 'N-V-Gogol.ru: Николай Васильевич Гоголь'