Книги о Гоголе
Произведения
Ссылки
О сайте






предыдущая главасодержаниеследующая глава

VII. Заграничные скитания

Когда пароход отошел от Петербурга и этот мокрый, туманный город стал удаляться, Гоголя охватило чувство облегчения. К нему как будто вернулась юность, а с нею - надежды. Как будто бы все, что он пережил в Петербурге: голод и холод, канцелярии департаментов, уроки за кусок хлеба, университетская кафедра, театр, - все было только сном, и вот он наконец просыпается. Будто снова на календаре 1829 год, и ему двадцать лет, и в гостинице "Неаполь" сожжен "Ганц Кюхельгартен", и вот он едет в чужие земли, чтоб воспитать свое сердце, еще сильней полюбить Россию и вернуться и послужить родной стране так, как никогда еще ранее не служил.

Они долго стояли с Данилевским на палубе, укрывшись от дождя под зонтиком и махая платками князю Петру Андреевичу Вяземскому - единственному из друзей и знакомых, кто приехал на пристань проводить их в далекий путь.

- Будете в Риме, Николай Васильевич, - сказал, прощаясь, Вяземский, и рука его дрогнула, - прошу вас, загляните на могилу моей бедной дочери, на кладбище для иностранцев. Не пожалейте для нее байок* на цветы, она их очень любила.

* (Байок - мелкая монета.)

И он обещал.

Между тем пароход шел все быстрей и быстрей. Вот уже видны лишь купола соборов и верхушки деревьев; вот и они скрылись, и только тонкая игла Адмиралтейства одна сереет на фоне дождя; наконец и она окунулась в волны, и вокруг простерлось беспредельное пространство моря, со всех сторон сливающееся с небом.

Дождь не утихал. Только когда миновали Кронштадт, вдруг проглянуло солнце, стали видны вдали - в мглистой дымке - берега Скандинавии; пассажиры повеселели, начались, конечно, дорожные знакомства за табльдотом*, забавные шутки и развлечения.

* (За столом, за едой.)

На Гоголя, как говаривал Данилевский, накатила веселая минутка. Он принялся дурачиться: сочинял смешные куплеты; преуморительно ухаживал за хорошенькой мадам де Барант, женой французского посланника, ехавшей на родину; завязал дружбу с матросами, распивая с ними на бочке, вдали от недреманного ока пароходного начальства, ямайский ром из дорожной фляги; готовил гоголь-моголь (то-есть варил козье молоко с ромом) и при этом напевал на мотив из "Цампы"* - "Наш коллега Гоголь любит гоголь-моголь".

* (Популярная в то время в России опера французского композитора Герольда.)

Но так продолжалось недолго. На третий день поутру море и небо замутились, сначала пошла мертвая зыбь, потом ударил штормовой ветер, и вот девять суток трепало и швыряло их корабль грозное Балтийское море.

А Гоголя между тем трепала и швыряла морская болезнь. Днем и ночью лежал он в каюте, смертельно бледный от слабости, со льдом на голове. Однако ничто ему не помогало - ни лед, ни лимон, ни голод. Изнемогая от отвращения и боли, он все-таки крепился и молчал. Наконец, как-то ночью, когда уже не было решительно никакой возможности сообразить, где пол, где стены, где потолок, он проклял это Балтийское чортово море, сэра Чарльза Уотта - капитана сей скверной посудины, называемой пароходом, каюту свою, пропитанную острым запахом спирта и корабельной кухни, морские путешествия и друзей, бесцеремонно жующих весь день бутерброды, а ночью спокойно спящих в своих дурацких качающихся постелях!

Что касается друзей, то он был неправ.

И Данилевский и новый знакомец их, Иван Федорович Золотарев, бывший дерптский студент, а ныне искатель красоты и приключений, наивный, веселый молодой человек, ухаживали за Гоголем, как за родным братом. Но что ж они могли поделать со своим здоровым аппетитом, который требовал бездну бутербродов и не обращал никакого внимания на качку и щторм! К тому ж приходилось им быть галантными кавалерами - успокаивать мадам де Барант, дрожавшую и кричавшую от страха в продолжение всей морской бури.

Наконец, распрощавшись с проклятым пароходом, сели в почтовый дилижанс и без особых приключений прибыли в Гамбург. За Гамбургом потянулись другие немецкие города: Бремен с его знаменитым собором и винным погребом, где за двадцать франков подали им зеленую от плесени бутылку столетнего крепкого рейнвейна; готический Мюнстер; Дюссельдорф; пыльный, скучный Аахен, где простился он с друзьями, торопившимися не то в Лондон, не то в Париж; островерхий, ажурный Кельн; Крейцнах; Баден-Баден, эта дача всей Европы, куда съезжаются, собственно, не лечиться, а веселей профинтить время; город-щеголь Франкфурт-на-Майне, Эмс, Висбаден - словом, множество аккуратных немецких городов и курортов.

В этом стремительном путешествии по Германии тоска неотступно преследовала Гоголя. Тоска и скука.

Было скучно тащиться в дилижансе по прямой гладкой дороге, обсаженной яблонями. Скучно было подъезжать к дорожным гостиницам с надоевшими жареными колбасами на завтрак и кислым пивом в больших глиняных кружках. Наводило тоску и скуку скучное немецкое веселье с благопристойным вальсом под флейту и бесконечным сиденьем у мраморных столиков все за тем же пивом в кружках и с глиняными трубками в зубах. Не проходила тоска и на Рейне в виду проплывающих мимо живописных берегов с утесами или зелеными лугами, на которых паслись тучные стада, в виду городов со стрельчатыми окнами и остроконечными башнями готических церквей, словно бы сошедших с художественных эстампов. Тоска не прошла и в Баден-Бадене, где повстречались старинные петербургские знакомые Репнины и Балабины. Не прошла она и в Женеве, в этом городе ветров, сине-фиолетовых Савойских гор и голубого озера. Не проходила тоска и на снежной вершине Монблана, откуда услышал он гул падающих лавин, гром грозы и шорох ливня внизу, ни даже в Фернее, в доме Вольтера, куда привела Гоголя длинная аллея в три ряда каштанов и где на одном из деревьев сада он нацарапал свое русское имя.

Тоска нигде не могла пройти, потому что вот уже три с лишним месяца ни одной строчки не вписала рука его в тетрадку для "Мертвых душ". Ни одной строчки, ни одной свежей мысли, ни одной черточки в характере героев поэмы не родило это скаканье в дилижансах, наемных каретах и почтовых колясках по чужой, незнакомой стране.

...Он поселился в Веве, в маленьком тихом городке на Женевском озере, где чистенький отель был почти пуст, а розы, гвоздика, душистый горошек и табаки на куртинах одуряюще благоухали.

Сентябрь был мягкий в этом пустынном уголке Европы, заслонившемся от северных ветров склоном горы и разбросавшем свои серые домики у голубых вод.

К табльдоту Николай Васильевич не спускался, а пил свой кофий и завтракал у себя в небольшой комнате на втором этаже, окнами к озеру.

По утрам, еще лежа в постели, он читал Вальтер Скотта или Шекспира, потом неторопливо одевался, лениво шел по узким, кое-где поросшим травой улицам на почту, где месье Шартрен, разглаживая свои пышные седые усы, любезно с ним здоровался, выдавал в окошечко "poste restante"* пришедшие из России письма, осведомлялся, действительно ли на родине месье Николя гуляют медведи по улицам городов и, как говорят, от морозов застывают звуки в трубе горниста. Гоголь удивлялся обширности познаний месье Шартрена в области географии и уходил читать письма.

* (До востребования (франц.).)

Письма читались, обдумывались, перечитывались перед завтраком. Потом вертлявая, кокетливая Жанина приносила на серебряном подносе шоколад для месье Николя и всякий раз немножко задерживалась, чтобы поболтать с этим молодым русским, живущим так одиноко и скучно.

Около трех часов пополудни нужно было идти на пристань встречать пароход, приходивший в Веве только один раз в сутки. И тогда в душе Николая Васильевича теплилась надежда, что, может быть, вдруг каким-нибудь чудом занесет в Веве Данилевского, вот уже около двух месяцев не подававшего о себе никаких известий. Но Данилевский не приезжал. Не приезжал и Ванька Золотарев, хотя очень бы мог приехать, потому что ему было все равно, где восхищаться красотами природы, а Швейцарию он никогда не видел. Тем не менее Золотарев не приезжал, и Николай Васильевич, поглядев на маленькое общество, ежедневно ходившее от скуки встречать пароход, отправлялся в отель обедать, а вечером подолгу играл на биллиарде с месье Шартреном, учившим его резать шары в угол и неизменно выигрывавшим несколько су.

Эта сонная жизнь напоминала Полтаву или Миргород или другой какой-нибудь русский провинциальный городок. Только там не было этих фиолетовых гор, это"! снежной шапки Монблана, этой голубизны Женевского озера. И вместо биллиарда почтмейстер, лекарь богоугодного заведения, судья и городничий резались по маленькой в ералаш либо составляли партию в бостончик.

В такую вот сонную глушь, по проселочной дороге между рядами хлебов, въехала однажды довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят обычно холостяки. На козлах сидел кучер Селифан, назади - лакей Петрушка, а в самой бричке - господин средней руки Павел Иванович Чичиков, герой его повести "Мертвые души".

Эта повесть должна называться поэмой, потому что в ней он не только покажет, с одного хотя боку, всю Русь, не только обнажит перед согражданами извечную тайну смерти - не той физической смерти, от которой содрогается человек, а иной, совершаемой незаметно и втайне, - смерти души.

Нет, он не только, подобно хирургу, вонзит в тело России свой бестрепетный нож, зримо покажет роковой ее недуг, исследует причины его и страшные следствия; сквозь всю поэму прозвучит его благодарная, полная удивления песнь о родной стране, о могучем, умном ее народе, о дивном, беспредельно прекрасном ее будущем. Ибо "соль земли" - те, кто наверху, - перестала быть соленой, и нет ничего, что могло бы сделать ее соленой вновь. Но попрежнему юна, полна кипения свежих сил, вся в будущем дорогая Россия.

Так что ж ему теперь его повести "Миргород", "Арабески"! Что ему теперь "Ревизор"! Все равно как детское платье для зрелого мужа. "Мертвые души" - вот она, его первая настоящая книга, его "Дон Кишот", его "Божественная комедия". Какой огромный, оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча характеров! И какая невиданная глубина замысла! Вчуже дрожит сердце, лишь только окинешь внутренним взором длинную, крутую дорогу до той сладостной минуты, когда перо его означит наконец последнюю точку поэмы.

Когда-то, еще в Петербурге, прочитал он первые главы "Мертвых душ" Александру Сергеевичу Пушкину. Страшен был мир барских усадеб, страшны были мертвые души владетелей крепостного, черного люда; столь страшна и безнадежна была его книга, что в великой тоске воскликнул поэт: "Боже мой, как грустна наша Россия!"

Гоголь задумался. Если мертвы души хозяев жизни, тех, кто наверху, то разве нет живой души в русском народе, разве это не он, с топором да долотом, ходит из конца в конец по неоглядной России, воздвигая города и села, прокладывая дороги, валя лес, добывая руду, грузя барки и пароходы, жадно трудится и веселится, поет свои чудные песни, любит, тоскует... вечно живой, неуемный русский человек!

Так может ли повесть его не быть величавой песней об этом вечно живом, неуемном русском народе, об этой вечно живой, неуемной богатырской силе!

Вот так он вдруг заперся в своей комнате наверху и принялся за "Мертвые души". Все начатое в Петербурге переделал, обдумал более весь план и теперь писал страницу за страницей спокойно, как летопись. И сколько было смеху, радости, ликования!

Синели, голубели, розовели вокруг него Швейцарские горы. Душистый осенний ветер лениво дышал в окно. Пароход, приближаясь, гудел на озере. А Гоголь видел перед собою родные проселочные дороги, низкие хаты, крытые почерневшей соломой, запущенный сад, трактир с половым в красной рубахе и тусклое, неяркое небо России над ее неоглядными пространствами.

Между тем из Васильевки приходили недобрые вести: Павел Осипович, муж сестрицы Мари, внезапно скончался от злой простуды; умер вскорости и последний сын ее, младенец Михаил. Остался в живых один старшенький - Николай.

Маменька убивалась. Она писала ему в Веве, что не пора ли вернуться домой, потому что неизвестно, как будет с Мари, а сама она старится, болеет, скучает о сыне.

Вернуться? Когда "Мертвые души" идут так живо? Это было невозможно. Он бросил Веве, свой тихий отель (где становилось, однако, холодно), помчался в Женеву, там нашел наконец записку от Данилевского, сел в дилижанс и к ноябрю был в Париже, на rue de Marivaux*, у толстой madame Hochard**, в комнате с печкой.

* (На улице Мариво (франц.).)

** (Госпожа Гошар (франц.).)

Ему хотелось горячего неба, ненатопленного тепла. Он мечтал об Италии, рвался в Рим. Но там бушевала холера, люди сотнями умирали на улицах. Пришлось пристроиться у парижской печки, то и дело грея зябнущие ноги, обутые в шерстяные чулки.

Впрочем, на Париж он смотрел как на временную станцию по пути в Рим. Тем не менее город ему понравился. Понравилось нежное, временами почти фисташковое небо Парижа, запах жареных каштанов на улицах, знаменитые парижские мансарды с зелеными жалюзи* на окнах, мутная, тихая Сена. Он с удовольствием и подолгу бродил в садах Тюильри и в рощах Елисейских Полей, наслаждался мрачной архитектурной массой Notre-Dame**, картинными галереями Лувра, дворцом Людовиков и фонтанами Версаля, шумным торжищем Пале-Рояля.

* (Жалюзи - створчатые ставни.)

** (Собор Парижской богоматери.)

С Данилевским, уже обжившимся в Париже, съездил он по железной дороге в Сен-Жермен и дилижансом в Сен-Дени и Монморанси, где поклонился раскидистому вязу Жан-Жака Руссо.

Осень в Париже прекрасна. По утрам солнце все еще мягко греет. На тротуарах шуршит опадающая листва каштанов. По небу пробегают легкие белые облака, а на бульварах, еще покрытые росой, доцветают последние осенние цветы. Постепенно город начинает пробуждаться. Поднимаются на окнах жалюзи. Парижане с улыбкой смотрят на небо, гадая, пойдет ли нынче дождь или будет сухо. Вот появились на улицах ручные тележки торговцев молоком, зеленью, хлебом. Консьержка madame Пьер подметает лестницу, протирает ручки входной двери, певуче и ласково здоровается с молодыми людьми: "Bonjour, monsieur Alexandre! Bonjour, monsieur Nicolas!"*

* (Здравствуйте, господин Александр! Здравствуйте, господин Николай! (франц.).)

В семь часов на улицы Парижа выезжают разноцветные омнибусы - "газели", "ласточки", "белые дамы", "фаворитки". Скоро и Гоголь начал легко разбираться в их цвете и прозвищах, и если ехал на Madeleine, то поджидал "белую даму", а если в Saint-Sulpice*, то "газель".

* (Районы Парижа.)

Конечно, Николая Васильевича более всего привлекал в Париже французский театр. Почти через день посещал он с Данилевским то Итальянскую оперу, где собрались разом четыре знаменитости - Гризи, Тамбурини, Рубини и Лаблаш; то Театр франсез, то Варьете, Водевиль, Жимназ, Большую и Малую оперы. Игра шестидесятилетней mademoiselle Марс его восхитила; в пьесе Делавиня "Людовик XI" Лижье доказал с блеском, что он подлинный наследник знаменитого Тальмы, а балерина Мари Тальони показалась Гоголю воздушней петербургской примадонны Лауры Пейсар.

По утрам он работал в своей теплой комнате. "Мертвые души" захватили его всего.

За окнами звенел и шелестел Париж. За окнами моросил дождь или холодно сверкало зимнее солнце. Кричали мальчишки, продавая газеты. Цокали копыта омнибусных лошадей и фиакров. К вечеру вспыхивал газ на улицах, сверкали окна дорогих магазинов в пассажах, толпа парижан заполняла кафе и рестораны.

А Гоголю казалось, будто вокруг него снова, как в Веве, родная Россия, и он написал Василию Андреевичу Жуковскому в Петербург: "Передо мною все наше, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы - словом, вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу "Мертвых душ" в Париже..."

Часа в три заходил Данилевский и звал к Морелю обедать.

Милый Сашенька сильно похорошел, обзавелся, конечно, бакенбардами, щеголял фраком и жилетом последней моды, болтал по-французски, как парижанин. Все ему решительно нравилось в Париже. Свободная, легкая жизнь, роскошные магазины Пале-Рояля, рестораны, кафе. Он был без памяти от Гризи, от ее голоса, фигурки, красивых рук. Он восхищался шумной парижской толпой, дебатами в камерах, журналами, полными статей: о междоусобной войне в Испании, об английских чартистах, о какой-то madame Делорм, отравившей из ревности на прогулке в Сен-Клу некоего Жана Дюба, биржевого маклера. А обеды в ресторанах, ну хотя бы у того же Мореля! То были не рестораны, а храмы, не обеды, а жертвоприношения, не содержатели кафе, а жрецы. Какие устрицы, какое пирожное - боже мой! Какие в Париже прославленные марки вин, какое шампанское - Клико, Мум! А где, кроме Парижа, отыщешь такой вкусный и прохладительный квас "коко" с круглыми вафлями под названием plaisirs! Словом, Париж - лучший город в мире, друг мой Никоша.

Но Гоголь видел совсем иное. Париж сверкал, кружился и пел. По широким авеню его катились лакированные экипажи и прогуливалась нарядная публика. В кафе за чашкой шоколада спорили о политике. Гремела музыка по вечерам в мраморных ресторанах. Тогда в особняках Монпарнаса и Сен-Жермена, под потоками света, загорались бриллианты и золото, шуршали шелк и атлас.

Да, Париж сверкал, кружился и пел. А между тем были в Париже темные окраины, грязные трущобы, сырые подвалы, ночлежки, холодные мансарды бедняков.

Были в Париже смрадные, душные фабрики, где молодые рабочие - юноши и девушки - преждевременно старились и к двадцати пяти годам наживали чахотку. В Париже были морги, куда кучами свозили по утрам подобранных на улице самоубийц; больницы, похожие на тюрьмы, где умирали бедняки; подозрительные лавчонки ростовщиков, где все продавалось и все покупалось; были лохмотья, безнадежность, отчаяние, ненависть.

Это шел страшный гость мира - чистоган, золото, европейская цивилизация. Это он создавал сказочные богатства и горькую нищету, отнимал свободу и дарил человека рабством, смеялся над высокими мыслями и прославлял лицемерие, хитрость, презрение к добру и свету. Это был он - русский чорт, Мефистофель, дьявол. Все, что только еще нашептывал он России, - здесь, в Париже, обнажилось, засверкало погубным блеском перед глазами Гоголя, и он ужаснулся.

Со страстью и вдохновением писал Гоголь свои "Мертвые души". Образ Чичикова возникал все отчетливее и яснее. Этот любезнейший и приятнейший Павел Иванович недаром скупал по России мертвые души, чтоб утвердить свою власть, дать настоящий ход рублю, пустить фабрики, заводы, мануфактуры и присосаться, как черная пиявка, к живому телу России. Так пусть же "Мертвые души" гудят, как набат в годину народных бедствий. Ибо не легкой современной славы он ищет, а пользы отечеству, потому что слава отечества - его слава и горе отечества - его горе.

Так и писал он все тому же Жуковскому в Петербург: "Огромно велико мое творение, и не скоро конец его, еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать? Уже судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение! Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени".

- А знаешь, Никоша, кого я встретил нынче на бульварах? - сказал как-то по дороге к Морелю Данилевский. - Ничуть не догадаешься, бьюсь об заклад... Осьмое чудо света, как ты зовешь ее, мисс Овербек. Представь, Александра Осиповна в Париже и недалеко, на rue du Mont Blanc*.

* (Улица Монблан.)

В самом деле, Смирновы - Николай Михайлович с супругой Александрой Осиповной, детьми и гувернанткой мисс Овербек - проводили зиму в Париже.

Уже тогда Александру Осиповну все чаще и чаще мучили приступы глубокой тоски и неудовлетворенности этой праздной, пустой жизнью великосветской дамы. Она пыталась заняться хоть каким-нибудь делом, но дела не было: дом вела экономка, за детьми присматривала мисс Овербек, за удобствами мужа следил его камердинер Григорий. Оставалось одно - перелистывать скучные французские романы, по совету Жуковского писать музыку на слова Уланда и заниматься "воспитанием своей души", то-есть молиться богу, ходить в церковь, время от времени просвещая своих горничных (покуда одевали они ее по утрам либо раздевали на ночь) в нравственных правилах православного вероучения.

Встреча с Гоголем в Париже ее оживила. Воскресла старая дружба. А так как "Мертвые души" писались легко и радостно, он приходил к Смирновым всегда веселый.

Пиши чай в маленькой гостиной; обедали всей семьей за круглым столом; смеясь, выслушивали рассказы Николая Васильевича о том, как он покупал в Театре франсез "право на хвост", то-есть право на место в очереди поближе к окошечку кассы, как месье Филипп, le garcon du cafe Montmartre*, называл его почему-то козацким герцогом, как в Гамбурге сочинил он по поводу купленного костюма отменной носкости это превосходнейшее - не правда ли? - четверостишие:

* (Официант кафе Монмартр (франц.).)

 Счастлив тот, кто сшил себе
 В Гамбурге штанишки, 
 Благодарен он судьбе
 За свои делишки.

Александра Осиповна тотчас же подбирала на фортепианах мотив, и все вместе, хором, распевали, помирая со смеху, "сию балладу о том, как козацкий герцог Nicolas Gogol сшил себе штанишки в Гамбурге".

На улицы Парижа спускались сумерки. Загорался газ, фантастически освещая дома, деревья, мостовые, зеркальные окна магазинов. Гости - Андрей Николаевич Карамзин, Александр Иванович Тургенев, доктор Маржолен, еще кто-нибудь - раскланивались, дети уходили спать, Николай Михайлович торопился в клуб, и Смирнова с Гоголем оставались одни.

Перебирая клавиши фортепиано и не зажигая огня, Александра Осиповна заводила речь о России, о высоком речном камыше и бурьяне, о багрово-алой степной луне.

Гоголь слушал, откинувшись на спинку кресла и прижмурив глаза. Потом говорил тихо:

- Спойте-ка мне, Александра Осиповна, что-нибудь наше, хохлацкое, а я вас за то попотчую "Мертвыми душами".

Однажды (это было в феврале) Гоголь, бросив Данилевского в кафе, заторопился к Смирновым. Он обещал Александре Осиповне прочесть сегодня одну весьма удавшуюся ему сценку из второй главы "Мертвых душ" - как помещик Манилов, встретив в своей Маниловке любезного Павла Ивановича Чичикова, размечтался о том, каково было б отлично, если бы жил по соседству, "например, такой человек, с которым бы в некотором роде можно было поговорить о любезности, о хорошем обращении, следить какую-нибудь эдакую науку..." и тому подобное.

Николай Васильевич шел быстро. Хотя все еще считалось, что в Париже зима, однако было тепло. Николай Васильевич даже слегка распахнул пальто и сдвинул шляпу со лба.

Наконец дошел он до отеля, где жили Смирновы.

Александра Осиповна была дома. В маленькой гостиной, залитой солнцем, сидела она с ногами на кресле и плакала. Черная сигарка дымилась на столике рядом с флаконом с солью. Александра Осиповна подала Гоголю руку, влажную от слез, хотела улыбнуться, но улыбки так и не получилось.

- Что с вами, мой друг? - сказал Николай Васильевич, целуя ее руку. - О чем вы? Да успокойтесь же! Разве так можно?

Смирнова с трудом вздохнула и прерывающимся от волнения голосом прошептала:

- Убит... ах, боже мой!... Пушкин убит на дуэли... с этим негодяем Дантесом. Ужасно!

...Его знобило. Он еле шел по бульвару. Нужно было держать руку у сердца, потому что оно то билось жестоко, то замирало. О господи! Пушкина более не существует на свете... нет Пушкина!.. Холодный озноб его тряс. Он схватился рукой за горло, чтоб удержать готовый вырваться стон. Убит... Но друзья... что делали друзья, почему не спасли.. - Жуковский... Вяземский?..

У подъезда он встретил madame Hochard.

- Добрый день, месье Николя, - сказала madame Hochard. - Но боже мой, что с вами, месье Николя? Вы бледны ужасно. Вам плохо?.. Мадам Пьер, мадам Пьер! - закричала она, открывая входную дверь. - Скорее воды! Ах, боже мой, мадам Пьер, скорее за доктором, месье Николя умирает!

Между тем Гоголь стоял в подъезде, опираясь рукой о холодную, влажную стенку. Он не мог говорить. Он не мог вздохнуть. Сердце билось нещадно, а воздуху не было,

Наконец он глотнул этот теплый и горький воздух...

- Нет, ничего, - сказал он безжизненно, - ничего... Я пойду к себе.

Вот и комната. Яркое солнце бьет в стекла окон. Доносится шум улицы, стук копыт, сухой шелест каштанов, раскачиваемых ветром.

Итак, Пушкина более не существует на свете. Убили и закопали. И ни одной дружеской руки не нашлось, чтоб отвести пистолет Дантеса, ни одной не нашлось груди, чтобы встретить смерть вместо Пушкина! О Пушкин, Пушкин, какой прекрасный сон удалось мне увидеть в жизни и как тяжко мое пробуждение!

Вскрикнув от острой боли в сердце, Гоголь опустился в кресло у стола, глотнул, сколько смог, горячего воздуха комнаты, губы его мелко задрожали, и слезы вдруг потекли по его бледному, измученному лицу

Он пролежал в нервической лихорадке дней пять.

Толстенький, кругленький monsieur Маржолен, обсыпанный золотыми брелоками и перстнями, сияя обширной лысиной и бритым румяным личиком, рекомендовал aqua Media* с купаньем в Каотелламаре, и только в Кастелламаре. Зато длинный, худой доктор Груби с бесцветными глазами, уныло глядевшими из-под криво нацепленных на нос пенсне, полагал, что пациенту, месье Николя, никак не поможет aqua Media и Кастелламаре, а следует ему обратиться в Греффенберг, к холодному лечению достоуважаемого коллеги Присница. Впрочем, пожалуй, можно бы применить в этом случае и pilules stomachiques и pilules indiennes**.

* (Название лечебной воды (лат.).)

** (Лечебные пилюли (франц.).)

Гоголь со всем соглашался. Ладно, он поедет и в Кастелламаре и в Греффенберг, он закажет в аптеке месье Кольберта и pilules stomachiques и pilules indiennes. Но нужно ему одно - забыться, бросить проклятый Париж, бежать в Рим. Ему нужно забыть, что на свете нет уже больше Пушкина, что пуст для него Петербург, что никогда не прочтет он "Мертвые души" Александру Сергеевичу, никогда не услышит его беспечного смеха и ласковых слов: "Славно, славно! Да вы чародей, Николай Васильевич!"

Он еле дождался окончания холеры в Италии. Ничто теперь не могло удержать его в Париже. Вместе с Иваном Золотаревым он взял место в курьерском дилижансе, гнал, как на фельдъегерских, до Марселя, там пересел на пароход, очутился в Генуе и Флоренции, и вот в конце марта 1837 года засинели вдали, в зыбкой дымке, развалины древнего Рима.

В Италию Гоголь приехал почти больной. На пароходе и в Риме он просыпался ночами от глухого стона и, проснувшись, вдруг находил у своей постели испуганного Золотарева с чашкой воды в руках.

- Что с тобой, Николай? - шептал, стуча зубами, Золотарев. - На-ка, брат, выпей воды... Ты так тяжко стонал... Ах, господи!

Ванечка Золотарев был очень похож на Ванечку Пащенко: так же наивен, недалек, но добр. Он оказался хорошим товарищем и горячо полюбил Николая Васильевича, подражая ему во всем, даже в- слоге, каким писал свои письма друзьям и знакомым.

Но обнажить перед ним свою душу, открыть ему, что вот Пушкина более не существует на свете и Петербург пуст, что "Мертвые души" совсем не пишутся, что в России подлецы строчат на него не статьи, а доносы, и Чаадаев объявлен сумасшедшим, и шпионы наводнили Париж, так что вернуться на родину решительно невозможно, ибо не хочет он повторить участь Пушкина... Пет, Ванечке все это было бы невдомек; он растерянно погладил бы пухлой ручкой свою низко остриженную голову, сказал бы задумчиво: "Вон оно як..." - и пошел бы в соседнюю комнату резать на скрипке очередную сонату.

Рим заменил ему истинного друга и утешителя.

В Риме была весна. Благоухал лавр. Благоухали розы, гелиотроп, лакфиоль, горькая повилика. Тихо лепетали уличные фонтаны. Гора Пинчио белела и сверкала своими нарядными виллами. На горизонте, за линией древнего римского водопровода, голубели Альбанские горы и лежала пустынная Кампанья с мраморными развалинами дворцов цезарей и одинокими соснами, как бы купавшими свои куполообразные верхушки в синем знойном воздухе.

Оборванные лаццарони*, не найдя ни работы, ни хлеба, спали то тут, то там, развалясь посреди улицы, залитой солнцем. На площадях, у трактиров, кафе и остерий**, как мухи, вились и жужжали носильщики и чичероне***, все еще надеясь изловить какого-нибудь глупого иностранца, чтобы заработать байок на куполе св. Петра и Титовых банях. Кое-кто из них между тем торговал по дешевке осколками древностей, найденных на полях Кампаньи: мраморной прекрасной рукой, или обнаженной фигуркой без головы и ног, или изящным древним светильником, может быть освещавшим ночные пиры Калигулы и библиотеку Петрония****.

* (Лаццарони (итал.) - бездомный рабочий.)

** (Остерия (итал.) - кафе, столовая.)

*** (Чичероне (итал.) - проводники, дающие объяснения туристам при осмотре достопримечательностей.)

**** (Калигула - римский император, отличавшийся особой жестокостью. Петроний - ближайший советник императора Нерона, весьма образованный по тому времени человек, вероятно автор сатирического романа "Сатирикон"; покончил с собою по приговору Нерона.)

В узких улицах Рима полуголые дети, играя с собаками, валялись в пыли, между тем как старшие сестры их и матери - Розы, Нанны, Лаллы, Эмилии - в пестрых капотах и стоптанных башмаках яростно стирали штаны и рубашки, высушивая их тут же на горячих камнях, не забывая при этом болтать без умолку друг с другом, покрикивать на детей и отвечать на крепкие шутки проходящих мужчин.

То и дело шли ослики, нагруженные апельсинами. Важно мотая головой с остроконечной бородкой, бродили по улицам рыжие козлы. Спешили к остерии, споря и жестикулируя, фермеры в круглых шляпах с огромными полями и в просторных плащах. Пробегали, семеня ногами в лиловых чулках, аббаты. Проходили монахи в длинных рясах с капюшонами, художники в коротких пальто, звонко смеялась любезностям кавалера какая-нибудь смуглая красавица-итальянка с черными громадными глазами, в платье огненно-алого цвета, прикрытая белым, как снег, покрывалом.

Потом внезапно на улицы Рима падали сумерки. Густой белый туман хлопьями нависал над Кампаньей. Становилось прохладно. Луна выползала из-за гор. На фоне агатового неба выделялись гигантские колонны древнего города, увитые плющом. То там, то сям раздавались шорохи, шопоты, вскрики, лукавый смех. В остериях пили сладкий джанеано, кианти, орвиетто*, пили и пели; потом, захмелев, начинали ругать проклятых австрияков, поработивших дорогую Италию, хватались за скамейки, ножи, и тогда по улицам неслись крики и топот бегущих к месту происшествия папских жандармов.

* (Различные сорта итальянского виноградного вина.)

Все глубже и глубже погружаясь в эту новую для него жизнь, упорно и внимательно изучая искусство Италии, Николай Васильевич медленно постигал скрытый смысл минувшей, уже мертвой, истории древнего города.

И вот наконец понял он, для чего были Рим и римляне, для чего строились эти дивные здания, писались картины и фрески, создавались мифы о героях и богах, песни, поэмы и почему бережно хранит итальянский народ свои старые предания.

Лежа на акведуке древнего римского водопровода или часами бродя по пустынной. Кампанье, он размышлял.

Древний Рим умер, как все умирает, думал он. Но осталась мечта Италии о стройности, красоте и гармонии мира, воплощенная в прекрасных произведениях искусства. Умер Рим цезарей, непобедимых римских легионов, давивших железной пятой народы и страны, черпавших шлемами воду из Нила и купавших коней в Иордане. Нет более Рима - владыки мира. Но есть вечно юная Италия, куда стекаются люди со всех концов земли поклониться ее священным камням и мраморным развалинам, ее небу и солнцу, давшим миру Рафаэля, Микельанджело, Доминикино, Тициана, Леонардо да Винчи*.

* (Знаменитые итальянские художники.)

Вечно будут народы мира с благоговением и благодарностью взирать на этот теплый мрамор, на эти потрескавшиеся фрески и потемневшие картины древних мастеров, прислушиваясь к говору итальянцев, чтоб уловить в нем отзвуки того певучего, строгого языка, который звучал в терцинах* божественного Данте. Ибо великое искусство бессмертно: оно выражает собою ту задушевную, скрытую глубоко мысль, которую приносит в мир каждая нация, каждый народ.

* (Терцина - трехстрочная стихотворная форма, которой написана "Божественная комедия", поэма гениального итальянского поэта Данте.)

Пушкин не умер. Пушкин жив. Потому что не может умереть его искусство, давшее миру задушевную мысль великого народа.

Не скоро поймет эту мысль человек, еще много раз надо сказать ее русским людям. Но время наступит, исполнятся сроки, и с удивлением увидит мир огромную, всю в сиянии, чудную русскую мысль.

Только где она, в чем она, эта мысль? Необъятны пространства России, сметлив, широк, размашист и необъятен душой русский человек. И так же необъятна должна быть эта огромная русская мысль, которая уже зреет и наливается в гуще народа, как зреет и наливается колос отборной пшеницы на тучной ниве.

Недаром уехал он из России. Здесь, в Риме, постигая душой ушедшую в прошлое нацию, уже сказавшую свое слово миру, понял он многое в судьбах своего отечества.

Русская мысль еще скажется! И, может быть, в том и заключена загадка его собственного существования, что ему-то и суждено продолжить дело, оставленное Пушкиным, сказать эту огромную, всю в сиянии, чудную русскую мысль? Но для того надобно показать ему русского человека со всех сторон, плотно и зримо, и тогда сама собою откроется для него эта необъятная русская мысль...

Теперь он был весел. Молодость и весна пришли в его сердце. Заботили только долги да безденежье. В денежных обстоятельствах дошел он, точно, до крайности, так что уже перехватывал по мелочам то у Данилевского и Золотарева (когда они были в Риме), то у хромого Луиджи, камерьере* остерии Фальконе, и в письме к Прокоповичу умолял его сбыть с рук хоть за пятьсот рублей оставленные в Петербурге книги. Но к сентябрю получил он вдруг от Плетнева около тысячи за проданные в России сочинения, да пять тысяч выпросил ему у государя Василий Андреевич Жуковский. Он расплатился с долгами и снова засел за "Мертвые души".

* (Камерьере - слуга, официант.)

Изредка выезжал он ив Рима. Так, однажды поехал в Баден-Баден, чтобы свидеться с Александрой Осиповной Смирновой; в другой раз, осенью, помчался в Женеву, прослышав, что там прижился беспутный друг - Сашенька. Они провели эту осень в чтении "Мертвых душ" и в забавных воспоминаниях о Васильевке, Семереньках, Нежине, Париже.

Бывал он частенько и в Неаполе, у подошвы Везувия, в Кастелламаре, на острове Капри; видел дым, пламя и раскаленные камни, извергаемые проснувшимся вдруг вулканом; заплывал в узкой лодчонке под Голубой грот и покупал у неаполитанских рыбаков чудесные вещицы, искусно выточенные из лавы.

Но домом его был все-таки Рим. Когда в Неаполе улаживался он наконец в дилижанс старика Перетти, когда кондуктор в гороховом сюртуке залезал на облучок и труба извещала о начале путешествия в Рим, сердце его ликовало.

Рим! Рим! Снова в дорогой, милый Рим, к пройдохе синьору Челли на via Felice*, 126, в комнату всю на солнце... И вот мелькают знакомые города и поселения: Аверса, Капуя, Мола ди Гаета, Террачино с минтурнскими болотами, где некогда Марий скрывался от Сулльг, понтийские болота с их жестокой лихорадкой и разбойниками, Валлетри, Джансано, Альбано и, наконец, семихолмный Рим.

* (Улица Феличе (итал.).)

Всё - даже мелочи, - даже глупые пустяки жизни бесконечно нравились Гоголю в этом городе, почему-то напоминавшем ему, как Веве, глухую русскую провинцию.

Он любил старые, проржавевшие двери римских домов, эти ветхие деревянные лестницы между этажами и темные залы с тусклыми от времени трюмо, с терракотовыми статуэтками на камине и потемневшими от сырости картинами. Любил тихие узкие улицы Рима, куда не задумываясь выплескивали жители всякую дрянь из окон и где иной раз жалкая лавка старьевщика опиралась на белые дорические колонны какого-нибудь языческого храмика.

Но всего более любил он этот бойкий, насмешливый и беспечный народ Италии, его песни и пляски, его шумные карнавалы с их бесшабашным весельем, остроумными шутками и каким-то врожденным изяществом. В карнавальную ночь он с удовольствием надевал малиновые панталоны и фиолетовую куртку, прикрывал лицо лукавой маской Пульчинеллы* и выбегал на улицы толкаться в пестрой, гогочущей толпе, петь и выкрикивать смешные куплеты про папу и австрияков, обсыпать мукой встречных и поперечных, знакомиться и браниться, угощать податливых красавиц в шелковых полумасках фольетой сладенького джансано и, погасив наконец свой карнавальный фонарик, бежать под утро к синьору Челли на via Felice, чтобы свалиться на койку в здоровом, крепком, молодом сне.

* (Пульчинелла - шуточный герой итальянского народного театра, нечто похожее на нашего Петрушку.)

Вскоре стал он и в самом деле настоящим римским старожилом; завел даже знакомства за Тибром с транстеверянами, этими нищими, но гордыми потомками римских граждан, ревниво хранящими свой особый язык - lingua romanesca - и презрительно именующими всех других жителей Рима форрестьерами - иностранцами. Здесь, за Тибром, в Транстевере, он с наслаждением слушал великолепные сонеты* народного римского поэта Джузеппе Джовакино Белли, гордясь тем, что только он один из всех путешественников нашел за Тибром, в пыли и нищете, эту поэтическую жемчужину.

* (Сонет - особая форма стихотворения.)

Конечно, теперь Николай Васильевич, как все римские старожилы, имел свое особое место в кафе Греко, и в трактире Лепре, и в остерии Фальконе. Теперь хозяин его квартиры - старичок Челли, и камерьере остерии Фальконе - хромой Луиджи, и подружка художника Моллера* - синьорита Амелия, и натурщица Иванова** - красавица Аннунциата, недавно убившая мужа-тирана ударом ножа, и скульптор Тенерани, и знаменитый живописец Камуччини - словом, все итальянцы стали называть его по-дружески просто синьором Николо.

* (Моллер Ф. А. (1812-1875) - русский художник, автор нескольких портретов Гоголя.)

** (Иванов А. А. (1806-1858) - знаменитый русский художник, приятель Гоголя.)

Синьор Николо был для них il grande scrittore russo - великий русский писатель, к тому же он страстно любил Рим, дорогую Италию, ее народ, ее искусство и ненавидел, как ненавидели и они, проклятых австрияков, поработивших родину Рафаэля и Леонардо да Винчи.

Все шло отлично. "Мертвые души" писались. Погода стояла отменная. Бездонное небо голубело над Римом. Можно было в любую минуту пойти полюбоваться куполом св. Петра, Пантеоном и Колизеем или зайти во дворец Шьяра, чтобы взглянуть на Рафаэлева "Музыканта", на "Красавицу" Тициана, на картины Леонардо да Винчи. Можно было зайти и на виллу Фарнезина с гениальными фресками Рафаэля "Амур и Психея" или отправиться за город, на Остийскую дорогу, смотреть базилику св. Петра, или на Форум* с аркою Септимия Севера, в Ватикан - ради статуй Антонии, жены Друза, и Юлии, дочери Тита, и Бельведерского Аполлона. В церкви Санта Мария дель Пополо были чудные фрески Пентуриккио, в студии Тенерани - его могучая "Флора", у Иордана** - "Преображение" и в улице Сикста в мастерской Иванова, - "Явление Христа народу"... А если прискучит стоять за конторкой и водить усталым пером по бумаге - что ж, можно проехаться в Альбано и Тиволи, побродить среди масличных рощ под шум водопада на реке Аниене или взять место в дилижансё косоглазого Ангризана, пошататься по дорогам Италии и, вернувшись на via Felice, со свежими силами засесть за работу. Была бы только холодная вода из каскада Терни, да сушеные фиги, да искусно очиненное перо.

* (Форум - центральная площадь древнего Рима, где происходили народные собрания.)

** (Иордан Ф. И. (1800-1883) - известный русский гравер.)

К вечеру становилось прохладней, сирокко* стихал, гуще пахли лавры, гелиотроп и розы, можно было распахнуть жалюзи, впустить вечернее солнце в комнату. Вместе с солнцем долетал к нему тонкий звон римских церквей и ave Maria**.

* (Сирокко - жаркий южный ветер, очень часто дующий в Риме.)

** (Католическая молитва.)

Шесть часов. Скоро откроются кафе и остерии. Он перечитывал все им написанное за день, делал поправки, вычеркивал, вымарывал, вписывал новые фразы, смеялся над удачными сценами и шел в кафе Греко за почтой и книгами. Данилевский писал из Парижа, Николай Прокопович - из Петербурга, Погодин - из Москвы. Экая куча новостей! Белинский собирается в Петербург к Краевскому, в его "Отечественные записки"; вышли посмертные сочинения Пушкина - восемь томов, всё прелесть невообразимая; и Михаил Лермонтов... удивительные стихи пишет этот молодой человек, удивительные!

Были и сплетни - великое множество сплетен. То измыслят столичные бонвиваны*, будто посажен он, Гоголь, в тюрьму за долги, а милейший Аксаков Сергей Тимофеевич тотчас же сколотит некую сумму и вышлет ее спешным векселем в Рим; то московские божьи старушки (впрочем, конечно, всё почтенные дамы) пожурят его в письмах за буйство, за предосудительные знакомства, за проигрыши в карты; то окажется, что синьор Алессандро Иванов уже помер, отпет в русской церкви и похоронен на кладбище для иностранцев, между тем как еще сегодня поутру возложили они с Александром Андреичем свежие цветы на могилу усопшей княжны Прасковьи Вяземской и потом долго говорили об искусстве, гуляя по "саду воспоминаний" на вилле Зинаиды Волконской, что у старого римского водопровода.

* (Бонвиван - прожигатель жизни.)

Впрочем, сплетни веселили Гоголя: было о чем рассказать приятелям - Иордану, Моллеру, Иванову - за обедом у Фальконе или вечерком на via Felice за копеечным бостоном и бутылкой золотистого орвиетто.

Рим! Рим! Сколько здесь прожито и сколько пережито! Эти прогулки по солнечным улицам и пустынной Кампанье в содружестве с Василием Андреичем Жуковским, когда, примостившись на горячем от солнца камне, срисовывали они живописные уголки Вечного города! Эти свежие вечера с огромной пунцовой луной на небосклоне и скорбный голос Жуковского, говорившего все о том же - о Пушкине. Здесь, в Риме, довелось ему встретить и полюбить Иванова - великого художника и человека, готового умереть в нищете и забвении, но не выпустить в свет создания несовершенного и торопливого. Ибо слава русского художника - это слава России, а слава России должна быть вечной.

Не так ли и он, Гоголь, годами трудится над "Мертвыми душами", презрев нищету и легкую современную славу во имя вечной славы России? Ничто ему упреки друзей и приятелей, будто не любит он русскую землю и потому бежал в Рим. Нет, не потому он бежал в Рим, что не любит русскую землю. Вот уже более трех лет живет он в чужой стране, видит прекрасные небеса, мир, богатый искусством и человеком. Но разве перо его принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строчки не мог он посвятить чуждому, ибо непреодолимой связью прикован к своему. И этот бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел он небесам лучшим, приветливо глядевшим на него. Так разве после этого может он не любить свою отчизну!

Но есть Россия другая, Россия, убившая Пушкина. Вот почему не хочет он вернуться на родину. Ибо вдоволь насмотрелся он на сборище просвещенных невежд, всех этих советников, начиная от титулярного до действительных тайных; потому что, как вспомнит он этих судей, этих меценатов, этих ученых умников, это благородное российское аристократство, - сердце его содрогается от презрения и гнева. Так зачем же ему ехать в Россию? Разве для того только, чтобы выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут перед ним дуться и даже чем ни на есть пакостить? Нет, слуга покорный! Все готов перенести он в чужой земле, готов даже нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело; но в своей - никогда!

Вот чего никак не могут взять в толк московские друзья его и приятели - Погодин, Аксаковы, Шевырев, Хомяковы... Впрочем, что же в том удивительного? Они в пристани, живут себе теплым домком - все у них ладно и хорошо; так почему бы им и не быть мудрецами! Музицировать, философствовать после сытного ужина, втайне благословляя судьбу свою, что дала им покойное счастье посреди семейства, доходные должности, подмосковные дачи и оренбургские, что ли, прадедовские поместья. Их ведь не бьют и не качают волны житейского океана! Так могут ли, в самом деле, взять в толк московские друзья его и приятели, для чего кинул он любимую Россию и почему решился тосковать и мучиться на чужой стороне!

К тому же здоровье его плохо. Ни Греффенберг, ни Кастелламаре, ни Мариенбад - ничто не помогает. Он зябнет и не может согреться, потом сухой жар мгновенно его охватывает, голова туманится, и сердце, сжимаясь, летит в бездну. "Nervoso fascoloso" - определил римский лекарь Аллерс, и доктор Круккенберг в Галле, и берлинский профессор Шенлейн. А какого чорта ему в этой латинской тарабарщине, коли ни Аллерс, ни Круккенберг, ни Шенлейн ничего не могут поделать! Он чувствует: это стучится старость, а с нею постылый страх смерти и омертвелость чувств.

Гоголь очнулся. Темнело. Дождь стучал по верху кареты. Было сыро и неуютно.

Михайла Петрович Погодин, закутавшись в теплую шаль, сладко похрапывал. Рот его был открыт, голова откинута на подушки, волосатые руки безмятежно покоились на животе.

В окне кареты мелькали пустые мокрые поля, серые кусты, речка, уже прикрытая хлопьями тумана, темные кучи крестьянских изб. Подъезжали к Москве.

Вот и застава, и полосатый шлагбаум, и будочник с алебардой, и тусклый свет фонарей на улицах.

Погодин проснулся.

- Ну, брат, наконец и приехали, слава богу! - сказал он крестясь.

Здесь, у заставы, простились с Софьей Борисовной Шевыревой, приехавшей с ними из-за границы; супруга Погодина, Елизавета Васильевна, пересела к ним в экипаж, и лошади тронулись.

Карету тотчас же подбросило: въезжали на мостовую. Справа и слева освещенные окна домов выхватывали из темноты то густую массу деревьев в саду, то жухлые цветы в палисаднике, то зеленый забор с висевшими на нем гроздьями хмеля, то вывеску трактира, булочной или цирюльного заведения.

Когда добрались на Девичье поле, к дому Михайлы Петровича, была уже вовсе ночь. Залаяли псы. В доме вспыхнули окна, заметались огни в стеклянной галерее, слуги с фонарями и свечками выскочили на крыльцо, и старушка Аграфена Михайловна, мать Погодина, роняя с плеч теплую душегрейку и заметно прихрамывая, кинулась к сыну.

- А кого я привез с собой, матушка! - громко крикнул, проходя в сени, Погодин (старушка была туга на ухо). - Николая Васильевича Гоголя - помнишь, матушка? Вот он, рекомендую, совсем стал итальянцем!

Размотали теплые шали и скинули пальто. Гоголь почтительно поцеловал руку Аграфены Михайловны.

- Да тебя и узнать нельзя, батюшка Николай Васильевич, - сказала она, смеясь и поправляя очки на носу. - Ну, право, тальянец, и всё тут... Проходи, проходи, батюшка, к столу - откушать, что бог послал, с дальней дороги, согреться... Ты уж, Лизавета, распорядись-ка, а я пойду - чтой-то ноги и поясницу ломит.

Выпили водки. Закусили икрой, соленым огурцом, холодной телятиной с хреном.

- Это тебе не какое-нибудь аросто, не стуффатино*, не макарончики! Наше, православное кушанье! - громыхал, веселясь, Михайла Петрович. - Но то-то будет завтра поутру шум да звон на матушке Москве! Сергей Тимофеевич Аксаков, поди, в Аксиньине на дачах... прилетит, прилетит, соколик! А Щепкин, Елагина, Киреевские, Хомяков! Зацелуют, брат, заласкают. Это же праздник, пойми ты, настоящий праздник для нас: наш Гоголь в Москве!.. А верно, Лизанька, - обратился он к жене, сбоку рассматривая Гоголя, - ты погляди-ка, каков стал Николай Васильевич! За границей нам и невдомек было, а матушка права - щеголь, красавчик, узнать нельзя!

* (Пряные итальянские мясные кушанья.)

В самом деле, лицо Гоголя и весь облик разительно изменились. Вместо худенького юноши в коротком фраке с буфами на плечах, с гладко обритыми щеками и высоким тупеем на голове перед ними сидел тридцатилетний мужчина с русыми длинными волосами, зачесанными на косой пробор. Пухлые губы, красиво очерченные, были прикрыты светлыми небольшими усиками, а на подбородке выделялась короткая эспаньолка. Глаза его - умные, небольшие, глубоко посаженные - глядели пристально и задумчиво, тогда как в уголках рта пряталась еле заметная насмешливая улыбка. Удивительно красивые руки с длинными пальцами были нервны и матовобледны. На левом мизинце поблескивал перстень с печаткой, а под щегольским, добротного сукна сюртуком, немного измятым в дороге, были надеты синий бархатный жилет и теплый широкий галстук.

О том, что Погодин вернулся из-за границы и привез с собой Гоголя, раньше всех узнал Михаил Семенович Щепкин.

Торопясь и волнуясь, он надел свой парадный сюртук, думал было, кликнув извозчика, тотчас же мчаться на Девичье поле, да во-время опамятовался, вспомнив, что неловко же без приглашения, а у Погодина дамы - Аграфена Михайловна, Елизавета Фоминична, Елизавета Васильевна, Аграфена Петровна...

Так и бродил он, в парадном сюртуке, по огромному молчаливому дому, не зная, что делать, какой бы придумать предлог, чтобы завернуть все-таки на Девичье поле.

"Эх, проклятая робость, хай iй присниться лисий дiдько* - корил он себя, отирая платком вспотевшее от волнения лицо. - Ах, боже ж мой, боже!"

* (Пусть ей чорт приснится (укр.).)

К шести часам, когда зазвонили к вечерне, ему стало совсем невмоготу. Он послал к чорту приличия, погодинских дам, свою робость, сел, вздыхая, в извозчичью бричку и приказал везти себя на Девичье поле.

Погодин встретил его посмеиваясь.

- Что, друже, не терпится? - громыхал он, пропуская гостя в свой заваленный книгами кабинет. - Тут, тут наш Николай Васильевич, на антресолях, да занят. Придется маленечко обождать.

Михаил Семенович облегченно вздохнул, сел на краешек кресла и несколько боком, потому что был тучен и в кресле не умещался, и, сложа на круглом животике пухлые руки, приготовился ждать хоть до второго пришествия.

Между тем Гоголь сидел в своей комнате у стола и писал.

За окном поздний сентябрь уже обкусывал листья на березах, липах и кленах в обширном погодинском саду. Солнце опускалось все ниже и ниже, но лучи его еще освещали стол и бумагу, по которой рука Николая Васильевича торопливо водила пером.

Он писал письма - маменьке в Васильевку и Петру Александровичу Плетневу в Петербург.

"Я в Москве, - писал он Плетневу, - покамест не сказывайте об этом никому. Грустно и не хотелось сильно! Но долг и обязанность последняя: мои сестры. Я должен устроить судьбу их. Без меня (как ни ворочал я это дело) я не находил никакого средства... К вам убедительнейшая просьба узнать, могу ли я взять сестер моих до экзамена и таким образом выиграть время или необходимо они должны ожидать выпуска. Дайте мне ответ Баш и, если можно, скорее. Скоро после него я обниму, может быть, вас лично. Я слышал и горевал по вашей утрате. Вы лишились вашей доброй и милой супруги, столько лет шедшей об руку вашу, свидетельницы горя и радостей ваших и всего, что волнует нас.в прекрасные годы нашей жизни. Знаете ли, что я предчувствовал это... Но одного я никак не мог предчувствовать - смерти Пушкина, и я расстался с ним, как будто бы разлучаясь на два дня. Как странно! Боже, как странно! Россия без Пушкина! Я приеду в Петербург - и Пушкина нет. Я увижу вас - и Пушкина нет..."

Прежде чем начать письмо маменьке, он долго сидел задумавшись.

Совсем стемнело. Зашуршал дождь за оконными рамами, и когда Гоголь зажег свечу, она осветила торопливые струйки воды, которые текли и текли по стеклу.

Он встал и прошелся по комнате. Потом, махнув рукой, вернулся к столу и начал писать:

"Милая маменька! Насчет моей поездки в Россию я еще ничего решительно не предпринимал. Я живу в Триесте, где начал морские ванны, которые мне стали было делать пользу, но я должен их прекратить, потому что поздно начал. Если я буду в России, то это будет никак не раньше ноября месяца, и то если найду для этого удобный случай и если эта поездка меня не разорит. Если бы не обязанность моя быть при выпуске сестер и устроить по возможности лучше судьбу их, то я бы не сделал подобного дурачества и не рисковал бы так своим здоровьем, за что вы, без сомнения, как благоразумная мать, меня первые станете укорять. Но есть обязанности, которые нужно выполнять и где, признаюсь, без личного моего присутствия я не думаю быть успеху... Завтра отправляюсь в Вену, чтобы быть поближе к Вам. Письма адресуйте так: в Москву, на имя профессора моек, университета Погодина, на Девичьем поле. Не примите этого адреса в том смысле, чтобы я был скоро в Москве; но это делается для того, чтобы ваши письма дошли до меня вернее: они будут доставлены из Москвы с казенным курьером".

Пусть будет так. Пусть маменька думает, что он все еще за границей. Обстоятельства его плохи: денег нет, кругом одни долги, между тем за сестер надобно выплатить изрядную сумму за уроки по музыке, надобно одеть их прилично - от рубашек до шубки, нанять дилижанс из Петербурга в Москву, выписать маменьку, содержать сестер это время и в Москве и в Петербурге. А денег нет ни копейки. Не может же он, в самом деле, заставить Погодина или Жуковского кормить его семью, возить сестер по театрам, давать им карманные деньги. И так уж Михайле Петровичу Погодину задолжал он поболее двух тысяч и с Василием Андреевичем Жуковским еще не расплатился вчистую. Да и как же это можно: приехать из-за границы на родину и жаться в копейке!

А маменька любит его без памяти, тотчас же примчится в Москву и найдет его в эдаких тонких обстоятельствах. Нет уж, пусть лучше потерпит: ведь должен же он придумать наконец какой-нибудь способ добыть эти проклятые деньги!

Так рассуждал Николай Васильевич, готовя конверты и запечатывая их сургучом.

Тут раздался громкий стук под полом. Это Погодин стучал ему палкой - видно, приспело время обедать.

Надев сюртук, расчесав волосы и погасив свечу, Гоголь спустился вниз. Но не успел он переступить порог столовой, как сразу попал в объятия Михаила Семеновича Щепкина.

- Голуба вы моя... экой стал, экой - говорил, обнимая его, Михаил Семенович, - узнать нельзя, похорошел, вширь раздался... Ах, боже мой, совсем я поглупел от радости... старею, старею...

Теплая волна не то жалости, не то нежности затопила сердце Николая Васильевича. Он обнял и горячо поцеловал Щепкина.

А поздно вечером следующего дня, возвратясь из театра домой и надев свой забрызганный соусом халат, Михаил Семенович вдруг вспомнил об Аксаковых. И, вспомнив, швырнул в досаде салфетку (он присел было ужинать) и заторопился в кабинет.

Там придвинул он покойное кресло к столу, надел очки, достал четвертушку бумаги и принялся писать записку Сергею Тимофеевичу Аксакову.

"Спешу уведомить вас, - торопливо писал он, - что М. П. Погодин приехал, и не один: ожидания наши исполнились, с ним приехал Н. В. Гоголь. Последний просил никому не сказывать, что он здесь; он очень похорошел, хотя сомненье о здоровье у него беспрестанно проглядывает; я до того обрадовался его приезду, что совершенно обезумел... вчера просидел целый вечер у них и, кажется, путного слова не сказал; такое волнение его приезд на меня произвел, что я нынешнюю ночь почти не спал. Ваш Щепкин".

Отдавая записку слуге, Михаил Семенович настойчиво ему растолковывал:

- Ты смотри, друг, живей... Знаешь Аксакова Сергея Тимофеевича дом на Арбате?.. Достучись, передай; самому передай с рук на руки. А коли нет их, вели Тимофею, или Миронке, али еще там кому - кто случится: пусть скачет в Аксиньино на дачи... Да чтоб не откладывал до утра, а нынче бы и скакал. Скажи, дело спешное, Щепкин, мол, Михайла Семенович наказал, а полтина на водку за мной, да барин Сергей Тимофеич беспременно пожалует... Ну, друг, ступай-ка, ступай!

Так узнала Москва, что Гоголь в России, что живет он в доме Погодина на Девичьем, что изменился до неузнаваемости и привез с собой начало романа "Мертвые души".

С нетерпением ждали знакомые и приятели, когда ж соберет их Михайла Петрович Погодин, или Аксаков, или Елагина, или кто-нибудь еще, чтоб услышать хотя бы маленький отрывок из новой книги Николая Васильевича.

Однако к Гоголю нельзя было приступиться: с каждым днем он все более и более мрачнел. Вырванный из уже ставшей ему привычной жизни в Риме, где все подталкивало его к работе, он не мог писать и невыносимо тосковал. И денег не было, а где их достать - совершенно неизвестно.

Конечно, можно бы сунуть куски "Мертвых душ" в московские и петербургские журналы. Вон Краевский давно уже просит хоть что-нибудь для "Отечественных записок". Но растерзать на куски "Мертвые души", создание еще не завершенное, не совсем отделанное, и ради одних только денег - это было выше его сил.

В то горестное время, спасаясь от тоски, он надолго запирался в своей мансарде на Девичьем поле и читал, без конца читал все, что было напечатано за три года и чего не довелось ему прочитать на чужбине.

Посмертные произведения Пушкина вновь его изумили: гений шел вперед, гений прокладывал новые пути до самого того дня, когда пуля Дантеса навсегда остановила его движение. Языков, Одоевский, Кольцов, Огарев, Лажечников, Павлов, Панаев... родная литература была подобна молодой буйной поросли.

Попалась ему и книжечка Бенедиктова, вышедшая еще в 1835 году и столь расхваленная литературными наездниками. Цветисто, трескотно и пусто! Покойный Пушкин был прав: во всей поэзии Бенедиктова только и есть хорошего, что сравнение неба с опрокинутой чашей.

Но более всего поразили его сочинения Лермонтова.

Он и раньше знал кое-что из произведений этого удивительного поэта, слышал ходившее по рукам стихотворение его на смерть Александра Сергеевича Пушкина.

Однако сейчас, читая эти то гневные, то задумчивые, то безнадежные по отчаянию строки, Гоголь почувствовал, как светлая, огромная радость обняла его всего.

Русь, дорогое отечество, великий его народ говорили устами "сего гусара и дебошана". "Бородино", "Песня про купца Калашникова", чудесные послания к женщинам, "Кинжал", "Узник" - все это было почти вровень с поэзией Пушкина по силе, по оригинальности, по напряженности вложенного в них поэтического чувства. Вот где родное, наше, народное, а не в допетровском кафтане и мурмолке*, о чем намедни толковал с ним Константин Аксаков. И как просто, какие глубокие образы, какая могучая мысль!

* (Мурмолка - круглая шапочка.)

Он улыбнулся. Сбежали морщинки со лба. Тень мелочных забот - эти скучные песни земли - не омрачали теперь его душу, и лицо стало светлым. Он молод, он все еще молод, коли сердцу опять, как в былые годы, тесно от нахлынувшей радости и чей-то милый образ проносится мимо, как лермонтовский ангел в полуночном небе.

Вот Рим. Сверкает и серебрится воздух. Зеленые кольца плюща прижались к колоннам древнего Форума. Горячий ветер осторожно шевелит складки белого барежевого платья, опоясанного голубой лентой, чуть треплет каштановую прядку над высоким спокойным девичьим лбом и темными задумчивыми глазами.

Это меньшая Виельгорская, сестра умершего в Риме друга Иосифа, - Анна, Нозенька, Нози, ласковая, как ласточка.

Ничего еще не может быть сказано между ними и долго не будет сказано (ей всего пятнадцать лет), но уже сердцу его тепло от этого внимательного, спрашивающего взгляда, и легкая рука ее при встрече доверчиво прикасается к его руке.

...Обед у Аксаковых был назначен к шести.

Конечно, жена Аксакова, Ольга Семеновна, сбилась с ног, потому что ждали к обеду Гоголя и надобно было серьезно обдумать меню, имена гостей, карту вин.

Сам Сергей Тимофеевич волновался ужасно. А ну как что-нибудь не понравится Николаю Васильевичу? Тогда -беда. Тогда уж не станет читать ни за что, хоть и не проси вовсе. Между тем Погодин говорит, что "Мертвые души" - чудо, что хотя написаны пока только шесть или семь глав, но сюжет романа и характеры выступают с необыкновенной ясностью, что ничего подобного не было и не будет в отечественной нашей поэзии.

Уже к пяти часам почти все гости собрались.

Приехал Щепкин, приехали Павловы - Николай Филиппович со своей женой Каролиной Карловной, поэтессой, дамой чопорной и не из приятных, приехал Иван Иванович Панаев, Погодин, Киреевские, Елагина, супруги Хомяковы, Шевырев, Черткова...

Дамы сплетничали внизу, в гостиной, где занимали их разговорами и игрой на фортепьяно старшие барышни Аксаковы - Вера, Мари, Оленька и Софочка.

Наверху, в кабинете, мужчины курили, забавляясь волнением двадцатидвухлетнего Константина Аксакова и самого хозяина - Сергея Тимофеевича, беспрестанно бегавших вниз, чтоб узнать, не приехал ли Николай Васильевич.

Но Гоголь не приезжал. Впрочем, удивляться было нечего: Николай Васильевич вечно и всюду опаздывал.

Когда сели наконец за стол и приступили к закускам, вбежал лакей и шопотом доложил, что барин Николай Васильевич пожаловали и раздеваются в сенях.

Гости с любопытством повернулись к двери, а Константин Аксаков, не выдержав, кинулся в переднюю.

Веселый, нарядный, блестя живыми карими глазами, вошел Гоголь в столовую и поклонился гостям, чуть-чуть отстраняя от себя Константина. Раздались восклицания и приветствия.

Он сел, быстро окинул взглядом гостей, слегка нахмурился, увидав несколько мало знакомых ему лиц, потом улыбнулся и, обращаясь к хозяйке, сказал:

- Прошу извинить меня, задержался совсем некстати да, проходя мимо трактирного заведения, что недалеко отсюда, на площади, услышал, как пели хором загулявшие мастеровые... Чудная песня, никогда я такой в жизни не слышал. Про петербургскую Монферранову колонну* песня. И какие слова! Вот извольте-с:

* (Монферранова колонна - колонна, поставленная в Петербурге против Зимнего дворца, в честь Александра I. Построил ее Монферран (1786-1858) - фрунцузский архитектор и инженер; работал в России.)

 Стоит царский дворец на Неве-реке, 
 Перед ним лежит площадь белая, 
 А на ней стоит царь-гранитный столб, 
 Притащил петербургский мужик, притащил его.

Не правда ли, хорошо?

С удовольствием осмотрев кушанья на столе и бутылки, Гоголь взял свою рюмку. Казалось, он ничего не видел, кроме вкусных закусок, а между тем глаза его подмечали смешную растерянность на красивом лице Панаева, и брезгливую гримаску Каролины Павловой, и удивление Погодина. Это его забавляло.

Он смотрел на них, своих приятелей и знакомых, и на губах его мелькала легкая ироническая улыбка. "Хозяева жизни, соль земли, - думал Гоголь насмешливо, - а отними от них всех этих Парашек, Малашек, Тришек, Петрушек, которые их кормят, обшивают, одевают, - и чем они станут? Поди, ни умыться, ни одеться, ни сготовить, ни дров наколоть без Парашек-то не сумеют. Вот и выдумывают себе философические разные методы - гегелисты, шеллингисты, славянисты, потом еще какие-нибудь "исты", а на поверку всего-то и хотят, чтоб кормили их, обшивали, обували всё те же Тришки да Малашки".

Перешли в гостиную - пить ликеры и кофий.

Уже на каминных часах прозвонило девять, а Гоголь и не думал читать, как будто бы даже дремал, прижмурив глаза.

- Что же это он? Неужели ничего не прочтет? - взволнованно шептал Константин, наклоняясь к отцу. - Но как же так? Ведь Христом-богом молили...

Между тем Гоголь раскрыл глаза, изумленно на всех посмотрел и громко икнул - раз, другой и третий...

- Что это у меня? Точно отрыжка, - сказал он, как будто к чему-то прислушиваясь. - Вчерашний обед засел в горле: эти грибки да ботвинья! Ешь, ешь, просто чорт знает, чего не ешь...

Сергей Тимофеевич сидел как на угольях. Гости опешили и в молчании глядели на Гоголя. Сконфуженная Ольга Семеновна чуть не плакала, проклиная тот час, когда решила подавать к водкам маринованные грибы собственной кухни. "О господи, - думала она горестно, - теперь Николай Васильевич расстроится от этой отрыжки и не станет читать... Может, велеть содовой или грелку?"

А Гоголь, продолжая икать и болезненно морщась, полез в задний карман сюртука и вытащил рукопись.

- Прочитать еще "Северную пчелу", что там такое? - говорил он, раскладывая перед собой тетрадку. - Надоела мне эта "Северная пчела": точь-в-точь баба, засидевшаяся в девках...

Это был отрывок из незаконченной некогда и брошенной Гоголем пьесы "Владимир третьей степени", под названием "Тяжба".

Гости повеселели, задвигались, поудобнее усаживаясь в покойных бархатных креслах.

Читал Николай Васильевич превосходно. Оттенками голоса, мимикой, подчеркиванием особой для каждого персонажа манеры выражаться он как бы лепил перед слушателями изображенные в пьесе характеры, так что порой казалось, будто и впрямь сидишь ты в театре перед поднятым занавесом.

В гостиной было тихо. Гости молчали как завороженные, боясь пропустить хоть единое слово. Только Михаил Семенович Щепкин, не замечая показавшихся на глазах его слез, восторженно и удивленно шептал: "Каково читает, а? Каково читает!"

Буря аплодисментов заглушила последние слова пьесы. Сергей Тимофеевич вскочил с кресла и бросился к Гоголю.

- Изумительно! Прелесть! - говорил он, пожимая руки Николаю Васильевичу. - Вот удружили так удружили! Глядите-ка - Щепкин плачет, а он великий артист. Константин мой в исступлении побежал за вином, гости взволнованы... Это чудо, это новый "Ревизор"! Ах, хорошо!

Гоголь, весело смеясь, принял из рук Константина Аксакова бокал с шампанским. Золотое вино искрилось и шипело. На душе у Николая Васильевича было радостно и тепло.

- Ну, коли так, - сказал он, ставя на столик пустой бокал, - то прочту-ка я вам несколько страниц из моей поэмы "Мертвые души".

В этот вечер он прочитал гостям Аксакова две первые главы. И перед изумленными слушателями вдруг ожил убогий, смешной и страшный мир, в котором они жили сами и которого не видели, обыденный, пошлый мир, который знали они с детства, выросли из него и приросли к нему душой и телом, - крепостная Россия.

Гости взволнованно слушали неторопливое повествование, и каждый невольно вспоминал свои симбирские, саратовские, оренбургские поместья, нищих мужиков своих и деревенские курные избы, покрытые соломой.

Гоголь давно уже закончил чтение, а в комнате все еще стояла тревожная тишина и головы гостей были опущены, словно бы каждый глубоко ушел в себя, перебирая всю прожитую доселе жизнь свою.

- Гениально! - воскликнул с жаром Константин Аксаков. - Гомерическая сила! А язык! Боже ты мой, какой язык... Дозвольте мне обнять вас, дорогой Николай Васильевич, обнять от всей души и от всей нашей России!

Гоголь иронически усмехнулся. Этот восторженный юноша готов залюбить его до смерти, и какие у него пышные слова, в самом деле. А ведь, действительно, искренен и говорит точно от всей души.

Когда гости наконец разошлись и молодежь разбрелась по своим комнатам, Сергей Тимофеевич вернулся к Гоголю, задумчиво сидевшему в гостиной на прежнем месте у столика, перед остывшей чашкой кофия. Он долго, с тревогой смотрел на это грустное лицо гениального человека, проникшего в Скрытые тайны людских сердец, но так и не знающего, где ж преклонить ему голову и как вырваться из густой тины мелких житейских невзгод.

Сергей Тимофеевич знал, что Гоголь решительно без денег, что занять ему негде, а между тем надобно ехать ему за сестрами в Петербург, помочь матери, жить самому. Было от чего сидеть задумавшись перед чашкой остывшего кофия!

Вот почему Сергей Тимофеевич решился предложить Николаю Васильевичу совместную поездку в Петербург, благо на ту пору случилась и у него неотложная нужда в столице: Аксаков хотел определить сына Михаила в Пажеский его величества кадетский корпус.

26 октября, после обеда, в особом дилижансе двинулись в путь и 30-го к вечеру увидели широкие проспекты и набережные российской столицы.

Погода в Петербурге стояла несносная: дул сырой, холодный ветер вперемежку со снегом, потом ударили крепкие морозы.

Ни фуфайка верблюжьей шерсти, ни енотовая шуба, ни медвежьи сапоги - ничто не помогало. В теплых антресолях у Жуковского Николай Васильевич еле-еле согревался после стакана вина и часового стояния у топившейся печки. Наконец надуло ему свирепую ангину, разболелись зубы, выскочил флюс. Проклиная мороз, Петербург, институт благородных девиц, откуда никак не мог он толком вызволить сестриц Лизаньку и Аннет, проклиная Аксакова, посулившего скорый отъезд да так и застрявшего в столице, попытался Николай Васильевич засесть за работу, за продолжение "Мертвых душ". Но и тут выходила одна бестолковщина: сколько ни сидел он за столом, сколько ни писал свое обычное "мне что-то нынче не пишется, мне что-то нынче не пишется", дабы вызвать охоту к творчеству, - вдохновение не являлось, а взамен того лезли в голову глупые расчеты по поводу платьев, сапожек, шубок и шалей, какие надлежало закупить для сестриц.

Однако, слава богу, спиртовые примочки и полосканья в пять дней покончили и с ангиной и с флюсом.

Он оделся потеплее, глянул в окно (не без внутреннего, впрочем, содрогания) на визжавшую за окном метель и, приказав слуге подрядить извозчичьи сани, решился осуществить одну столь нужную ему встречу - повидать Виссариона Григорьевича Белинского.

Эту встречу он задумал давно, еще в Риме, еще когда бродил с Ивановым по тихой Кампанье, посреди мраморных развалин, заплетенных плющом и дикой повиликой. Читая и перечитывая статьи Виссариона Григорьевича в "Телескопе" и "Молве", потом в журнале "Московский наблюдатель", перешедшем одно время от Андросова и Шевырева в руки Белинского, Николай Васильевич подолгу задумывался, почему с такой горячей верой в правоту своих слов пишутся эти оригинальные, полные свежих мыслей статьи.

"Какая сила подвигает его на борьбу? - думал Гоголь. - Почему неустанно говорит он о великом будущем России и что видит он, что предчувствует в этом будущем? Может, не зря посылал ему Пушкин свои ласковые приветы, просил его мнения о журнале "Современник", искал тайной дружбы? Может, и в самом деле этот Белинский знает какое-то волшебное слово, которое разом осветит ему темное предначертание в судьбе отчизны? Бог весть!"

С такими-то мыслями Николай Васильевич сел в извозчичьи сани, глубоко закутался в шубу, так что ничего не было видно из-под высокого воротника, кроме кончика носа, и приказал ехать на Петербургскую сторону, к Большому проспекту. Метель стонала и злилась. Частый снег крупными хлопьями валил с неба. Когда проезжали мосты, ветер усиливался, рвал с головы теплую шапку, забирался под медвежью полсть. На Млечный Путь, в котором метались и вспыхивали белые слепящие искры, походила Нева. И Николай Васильевич вспомнил, как в далекие времена своего короткого профессорства бежал он бывало к университету через эту Неву, придерживая разлетавшиеся от ветра полы шинели...

- В который прикажете? - услышал он вдруг хриплый, простуженный голос извозчика.

Николай Васильевич молча ткнул пальцем в серый двухэтажный дом, ямщик крикнул "тпру!", натянул вожжи - сани остановились, и по наметенным метелью сугробам, окончательно замерзший, Гоголь вошел в подъезд.

Виссарион Григорьевич встретил его в сенях.

- Какой истинно счастливый ветер занес ко мне Николая Васильевича Гоголя? - сказал он, усаживая гостя на мягкое кресло, поближе к печке.

- Попутный, Виссарион Григорьевич, - ответил Гоголь и вдруг повторил серьезно: - Не иной какой, а попутный. Именно так.

Белинский вскинул на него свои большие голубыо глаза и сказал тихо:

- Нам с вами, Николай Васильевич, давно по пути, да как-то всё рядом, а не вместе... Однако прошу согреться и отдохнуть. Ишь, крутит метель!

В кабинете Белинского, узком, как коридор, было жарко натоплено. Книги владычествовали здесь всюду: они наполняли полки и этажерку, грудами лежали по углам, на столе, на стульях, на диване - раскрытые, с закладками и без них, из некоторых торчал карандаш, либо сухое перо, либо мелко исписанный обрывок бумаги. Стол был завален рукописями, между которыми еле-еле примостились пузырек чернил и песочница. Только один угол комнаты, между окон, был отдан цветам - гераням, фикусам, лимонам: Виссарион Григорьевич нежно любил цветы.

Заметив, что Гоголь с удивлением разглядывает заглавия лежавших неподалеку книг, вовсе не относящихся ни к изящной литературе, ни к истории, Белинский усмехнулся.

- Вижу, вижу, Николай Васильевич, - сказал он, - вас удивляют эти тощие, нудные книжонки. Что делать! Подлец Краевский засадил на поденную. Читаю, воротя иной раз скулы от скуки, пишу рецензии, занимаюсь педагогикой, статистикой, ботаникой... чем только не занимаюсь! Однако не жалуюсь. Мне нужна была трибуна, чтоб по-серьезному говорить с публикой: "Отечественные записки" - моя трибуна... Но это все в сторону! Слышал, пишете новую книгу, роман, Николай Васильевич? Жду не дождусь ее выхода. А то уж здесь, в нашем чиновном Петербурге, бог знает что плетут о вашем романе: будто пишете вы об отечественных генералах... представьте, какая чушь!

- Об отечественных генералах? - удивленно переспросил Гоголь, и глаза его насмешливо сощурились. - Не моя это негоция, Виссарион Григорьевич. Пусть уж Булгарин пишет о генералах, а нам, грешным, хватит и коллежских советников. Не так ли?

- Совершенно так, Николай Васильевич! Впрочем, смею напомнить, что и о генералах вы отлично писали в былые годы...

- Как так, Виссарион Григорьевич?

- А так... Неужто запамятовали и "Коляску", и "Нос", и "Записки сумасшедшего"? А "Ревизор"? Хотя городничий ваш, Антон Антонович, и не генерал, да в генералы метит по всем статям.

Они глянули, улыбаясь, друг на друга и вдруг разом расхохотались.

Метель за окном не утихала, но в комнате было так тепло, что скоро Гоголь пересел на плетеный диванчик, подальше от печки.

- Ну, как Европа, Николай Васильевич? - спросил Белинский, осторожно расправляя листки на одном из своих фикусов. - Чай, всю изъездили, всё высмотрели?

Гоголь задумался. Европа! Европейская цивилизация! Комфорты, парламенты, партии, свободное слово... А стал ли счастливее от того человек - землепашец, фабричный, мастеровой? Где они - свобода, равенство и братство, во имя которых лились во Франции потоки человеческой крови? Остался один лишь пустой, недоступный осязанию звук.

- Что ж Европа, Виссарион Григорьевич! - сказал он наконец. - Был, конечно, в Париже, в Германии, в Италии... Газ на улицах, железные дороги, газеты, дебаты в камерах - словом, цивилизация. А что толку? Человек там до того выветрился, что выеденного яйца не стоит. "Золота, золота!" - вот чего хочет этот европейский цивилизованный человек. Людей там, конечно, Виссарион Григорьевич, по закону ни продать, ни купить нельзя, там все свободны. А на поверку - еще худшее рабство... Видел я эти душные, смрадные мануфактуры; с утра до ночи, не разгибая спины, трудится там этот свободный человек. Он солнца, воздуху, радости не видит, этот свободный человек. Страшно подумать, представить себе невозможно, что ждет нашу бедную Россию, Виссарион Григорьевич, коли вот так же запустит и к нам эта цивилизация свою загребистую лапу!

Гоголь вскочил с диванчика и в волнении зашагал по кабинету из угла в угол.

Белинский молчал. Худое, бледное обычно лицо его покрывал сейчас яркий, болезненный румянец, и тонкие губы были упрямо, почти со злобой сжаты.

- Так что ж вы хотите? - сказал он вдруг, стараясь во что бы то ни стало сдержаться и говорить спокойно. Хотите, чтоб всё у нас на матушке-Руси осталось по-прежнему? Пусть, значит, какой-нибудь Сквозник-Дмухановский насильничает, грабит народ, пусть Иван Иванович Перерепенко или Шпонька торгуют крестьянами, как скотиной, обменивают девок на борзых щенят, разлучают детей с матерью, отца с сыном, жениха с невестой? Пусть истязают на конюшнях всех этих Сафронов, Акулек, Ермолаев, а потом заставляют их целовать "за поученье" господскую руку? Пусть... пусть... Но разве вы не видите, до какой степени унижения доведен наш народ... этот народ, который отстоял свое неблагодарное отечество в двенадцатом, а ныне опять низведен до степени раба, бездушной вещи, предмета не только полезной выгоды, но и пошлой забавы... И вы, вы, творец "Тараса Бульбы" и "Ревизора"... вы еще сомневаетесь в пользе свободы - пусть даже сомнительной - для нашего измученного народа!..

Он закашлялся, низко склонив свою крупную голову и отирая платком мгновенно вспотевший высокий лоб.

Гоголь смотрел на него с нескрываемым удивлением. Такой силы страстной ненависти и гнева он не встречал еще ни у кого в жизни. Может быть, один только Пушкин мог так ненавидеть и так любить.

- Успокойтесь, ради бога, Виссарион Григорьевич! - сказал он, торопливо наливая в стакан воды из графина. - Что это вы? Разве так можно!

Но Белинский уже успокоился. Только тяжело поднимавшаяся грудь его говорила о том, каких упрямых усилий это ему стоило.

- Все действительное - разумно, Гегель прав, - продолжал он, отдышавшись, - но значит ли это, однако, что и все наши российские мерзости разумны? О нет! Я начинаю подозревать, Николай Васильевич, что не все существующее действительно существует, что есть в жизни многое такое, которое уже как бы мертво, а следовательно, и не может почитаться разумным... Какой для себя сделать вывод из этого - не знаю, но рано ли, поздно, а вывод сделаю. В одном убежден: история идет неуклонно - у нас, как в Европе, - все тем же нелегким путем.

Каким-то новым, мгновенно вспыхнувшим светом вдруг осветился для Гоголя его роман, его "Мертвые души". Да, истинно так: многое в жизни уже как бы мертво, а потому и не может почитаться разумным. Но если уже мертво в России настоящее, что же ждет ее в будущем? И не должен ли он, писатель и гражданин земли своей, отыскать это крепкое зерно, из которого произрастет ее будущее?

- Вы изъяснились, Виссарион Григорьевич, - сказал Гоголь медленно и задумчиво, - в том то-есть смысле, что путь для всех государств один. Но тогда для чего же нам жить и трудиться? Уж не для того ли единственно, чтоб насадить и в нашем отечестве пролетарство, и горькую нищету, и рабство европейской хваленой цивилизации? Не знаю, как вы, Виссарион Григорьевич, а я - слуга покорный! Мне вчуже страшно, лишь помыслю о том. Воистину страшно!

Гоголь опустился в кресло и, подперев руками голову, замолчал. Длинные русые волосы совершенно скрыли от Белинского его побледневшее и сразу будто осунувшееся лицо. Виссарион Григорьевич долго смотрел на этого человека, который один представлял сейчас всю русскую литературу, который, вместе с молодым Лермонтовым, составлял для него надежду, и смысл, и оправдание жизни.

- Будущее от нас скрыто, Николай Васильевич, - проникновенно и мягко сказал Белинский. - Конечно, потомки наши будут счастливее нас: они возьмут это будущее легко и просто, как законные наши наследники. Нам же надобно мучиться, и страдать, и работать для этого будущего. Но не страшитесь и верьте: будущее России прекрасно. Вы как будто боитесь свободы для русского народа, потому что она несет с собою новое, еще худшее рабство... Пусть так. Истинной свободы не завоюешь без жертв. Я же вижу счастье отечества в отмене крепостного, рабского состояния народа, в развитии просвещения и в равенстве всех перед законом. Ежели то сбудется - завидую внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке и искусству и принимающею благоговейную дань уважения всего просвещенного человечества! Всем сердцем поверьте этому и вы, Николай Васильевич, и знайте: великий камень в построении прекрасного будущего России принадлежит вам, ибо вы своими дивно-художественными творениями разбудили дремавшую русскую мысль. Низко кланяюсь вам за это!

Гоголь вскочил с кресла и, подойдя к стоявшему у стола Белинскому, крепко пожал ему руку своими холодными пальцами.

- Прощайте, Виссарион Григорьевич, - сказал он. - Вы расшевелили мою душу, спасибо! Теперь поеду в свое прекрасное далеко с веселым сердцем. Прощайте!

Когда Николай Васильевич возвращался домой, к Жуковскому, метель все так же, как прежде, визжала и крутилась по улицам, и ветер, казалось, злее бил снегом в извозчичьи сани. Однако Николай Васильевич только кутался в шубу, напевая от нечего делать какую-то старинную песню без начала и конца.

...И вот все это уже позади: злые петербургские морозы, потом скучный путь из столицы в Москву в холодном, как склеп, дилижансе, возня на станциях с капризными институтками-сестрами, замучившими и его, и Верочку Аксакову, и Сергея Тимофеевича, и трактирную прислугу, - все это, слава богу, уже позади. Николин день нынче, именины.

Легким толчком распахнул он рамы окна. В лицо ему дохнуло свежим запахом прелой земли. Ласточки, хищно вскрикивая, чертили светлый воздух. Внизу, над Девичьим полем, еще колыхалась золотистая дымка, как часто бывает в мае, но лужи ночного дождя уже подсыхали. В погодинском саду цвел жасмин и отцветала сирень.

Он оглядел небо. Оно было голубое и чистое. Только далеко, над Москвой, стояло темное облако.

Гоголь, улыбаясь, присел на подоконник, полной грудью вдохнул душистую утреннюю прохладу.

Итак, он скоро вернется в Рим, в комнату свою на via Felice, 126, к поэме "Мертвые души". Опять старичок Челли будет осторожно стучаться к нему по утрам с графином ледяной тернийской воды. Снова станет он просто синьором Николо, будет бродить по горячим пустынным улицам, любоваться развалинами, отдыхать на акведуке старого римского водопровода. Вновь, как бывало, обнимет он Иванова, Моллера, Иордана. И опять будет стоять на коврике у своей конторки с пером в руке, как солдат на боевом посту с мечом на раменах.

Спасибо Сергею Тимофеевичу Аксакову и Василию Андреевичу Жуковскому: без них не знал бы он, что и делать. А ныне сестры одеты и обуты, и маменьку повидал, и Лиза пристроена в Москве у Раевской, и денег ему хватит на год для его скромной, затворнической жизни в Риме.

Теперь писать, писать! Скорее закончить труд, завещанный Пушкиным, пока еще не остыла душа, пока еще свежие мысли роятся в голове, и, может быть, скажет он слово, нужное отечеству.

День начинался. Со двора уже доносилась жаркая перебранка повара Семена и комнатной девки Агафьи. Старушка Аграфена Михайловна, стуча палкой, уже вышла для утреннего моциона в сад. Светлое солнце поднималось над горизонтом.

Впереди была пропасть дел. И всё дел приятных: с Семеном потолковать насчет кушаньев к званому ужину; в купеческий клуб съездить к Порфирию - авось сготовит сладкий именинный пирог с финтифлюшками из крема, изюма и цукатов; казачка отправить к Депре, чтоб немедля прислал любезный Филипп Федорович вина всякого душ на сорок гостей... А там надобно завернуть кое к кому с приглашением, хотя ведомо всякому, что Гоголь в Москве, у Михайлы Петровича Погодина на Девичьем, и что нынче, 9 мая, у Гоголя праздник, именины.

Он с удовольствием умылся холодной водой, надел парадные панталоны, новый сиреневый гладкий жилет и шелковый галстук, купленный им еще в бытность в Париже.

Со всех сторон обрызгивая себя крепкой розовой эссенцией, он размышлял, в чем бы нынче выйти ему к гостям: в сюртуке или в голубом модном фраке. Сюртук как-то солиднее и торжественней... Но к бисовон матери сюртук! Все сегодня должно быть на нем светлое и яркое, как светло и ярко у него на душе.

Он вышел на лестницу. Внизу, под ногами, огромный темный зал, до половины заваленный старинными книгами и рукописями, тускло поблескивал крышкой лакированного фортепиано и хрустальными подвесками люстры, спускавшейся с круглого купола.

В доме было тихо. Только в столовой позвякивали посудой Агафья с Грушей, готовя стол к утреннему кофию. Все еще спали. Спит, верно, и Лизанька.

Из сестер своих он любил ее более всех; в ней проглядывал живой ум и поэтическая душа. Скверное институтское воспитание не могло вконец испортить это доброе сердце. Может быть, наконец теперь, в доме Раевской, воспитается Лиза в любви к труду, в уважении к человеку, какого бы состояния он ни был, и найдет себе партию по душе. А другая сестра - Аннет... что будешь делать!.. Маменька увезла ее с собой в Васильевку.

Осторожно прикрыв дверь своей комнаты, Гоголь думал было спуститься вниз, как вдруг за его спиной раздался ласковый голос:

- Братец, голубчик! Погодите.

Он обернулся. Лизанька стояла на решетчатой площадке, соединявшей их комнаты, в белом муслиновом платье, порозовевшая от смущения.

Глаза его весело заблестели. Сестренка была хороша: совсем как маменька в молодые годы. Те же большие темные и влажные глаза, те же полные губы, тот же нежноматовый цвет лица.

- Я подстерегала вас, братец, - сказала Лизанька, целуя его в подбородок, - хотела первой изо всех посулить доброго ангела... С добрым ангелом, дорогой Никоша! Храни вас бог... А вот и сувенир. - Она протянула ему шелковый кошелечек, искусно вышитый бисером.

Гоголь раскрыл его и заглянул вовнутрь: гам лежал золотой.

- Это я, братец, у маменьки выпросила, чтоб деньги завсегда водились, - сказала, краснея, Лизанька.

Он обнял ее и несколько раз поцеловал в глаза. Потом затащил к себе в комнату и не отстал до тех пор, пока не очистила коробку орехов и слив в сахаре.

...Веселый, довольный, вернулся Гоголь из города, привез кульков и пакетов целый ворох.

Михайла Петрович Погодин, встретив его в стеклянной галерейке, не мог удержаться от смеха:

- Хо-хо, именинник, что ж это с утра во всем параде? А Семен, поди, перепортил все кушанья: хозяйский глаз всюду надобен... А ты... в голубом-то фраке... хо-хо!

Улыбаясь, прислушались они к стуку ножей на кухне и к шипенью сковородок. Прямо-таки райские ароматы неслись из кухни: готовились к ужину гуси, фаршированные яблоками, поросятина с кашей, куры на жирной подливе, филе, антрекот... А на погребе, в холодке, - флотилия разноцветных бутылок, от российской царевой водки до нежнейших букетов Шампани!

Бегая по дому - то на кухню, то в сад, - Гоголь частенько заглядывал в свою комнату, чтобы вновь полюбоваться чаркой благородной и тонкой работы, что привез дорогому имениннику Михаил Семенович Щепкин...

Все его радовало в этот майский день 1840 года. Одно только вышло из рук вон плохо: Пров Михайлович Садовский занят на театре, и Сергей Тимофеевич Аксаков, по причине зубной боли и флюса, на вечере тоже не будет...

День угасал. Только небо все еще горело над погодинскими прудами и обширным садом.

Длинный именинный стол с букетами сирени, бутылками и холодной закуской был накрыт в липовой аллее. Над ним висели еще не зажженные китайские фонарики - желтые, красные, голубые...

Любуясь букетами сирени, фонариками и всем вообще нарядным убранством стола, Гоголь вдруг представил себе Якима и как бы Яким теперь хлопотал, чтобы было у барина Миколы Васильича все не хуже, чем у людей.

Славный, верный Яким! Николай Васильевич часто вспоминал его на чужбине, спрашивал маменьку в письмах, помнит ли Яким Петербург, их убогую квартирку на Малой Морской и его, Гоголя.

Яким помнил; он достиг ныне в Васильевке желанного блеска и славы: был назначен дворецким, ходил целый день в длинном сюртуке и широком галстуке, но стихов уже более - для солидности - не сказывал...

Гости съезжались. Приехал остряк и дамский угодник Юрий Никитич Бартенев. Приехал поэт и философ Алексей Степанович Хомяков с милой супругой Екатериной Михайловной, сестрой поэта Языкова*. Приехал и нежинский однокорытник Николая Васильевича профессор Редкин**, и Елагины, и Шевыревы, и Щепкин, и Вяземский, и Константин Аксаков с братом Иваном и сестрами.

* (Языков Н. М. (1803-1846) - поэт, славянофил, часто встречался с Гоголем и одно время жил вместе с ним за границей.)

** (Редкин П. Г. (1808-1891) - профессор права в Московском и Петербургском университетах, однокашник Гоголя по нежинской гимназии.)

Как всегда, в каком-то смешном старушечьем платье прибыла в наемной карете красивая, умная Елизавета Григорьевна Черткова, вместе с Николаем Васильевичем державшая на своих руках, до последнего его вздоха, умиравшего в Риме Иосифа Виельгорского. Сейчас она сидела на веранде и, к великому ужасу погодинских старушек - Аграфены Михайловны и Елизаветы Фоминичны, - курила трубку.

Михаил Николаевич Загоскин явился чуть позже. В саду у пруда он поймал отправлявшегося с Гоголем за границу Василия Алексеевича Панова и, оглушительно хохоча, рассказывал ему о странных обычаях некоторых азиатских народов, коих, впрочем, сам никогда не видел.

Конечно, кое-кого из гостей Михайла Петрович Погодин заманил к себе в кабинет нюхать, завистливо вздыхая, священную пыль его знаменитого собрания древностей.

Пора было садиться за стол. Да, как на грех, у Порфирия не допекся сладкий именинный пирог. А какой же это стол именинный без пирога!

Обругав ни в чем не повинного повара Семена и чортом и дурнем, Гоголь схватил миску с дымящимися макаронами, прикрыл ее крышкой и заторопился по коридору в сад. Время приспело садиться за ужин и без именинного пирога на столе, а макароны по-итальянски только тогда хороши, когда готовишь их сам и притом перед самой едой.

Раздраженно хлопнув дверью, Гоголь выскочил на лужайку и в смущении остановился.

К нему навстречу, огибая огромную мраморную вазу, шел небольшого роста молодой офицер в скромном армейском сюртучке. Крутя между пальцами тонкую ветку жасмина, он улыбался вежливой полуулыбкой светского человека. Но глаза его, большие, редкой красоты темные глаза, смотрели на Гоголя настороженно, словно бы ждали чего-то.

- Прошу прощенья, - сказал Николай Васильевич, встряхивая миску, так как не знал, что с нею делать в этаком положении, - привычку такую вывез я из Италии - макароны сам стряпаю, с сыром... изрядно вкусно. А позвольте узнать, с кем имею честь говорить?

Офицер учтиво поклонился.

- Я - Лермонтов. В Москве проездом на Кавказскую линию, в полк - волею судеб и милостью государя, - сказал он, усмехнулся и длинными, тонкими пальцами схватился за борт сюртука. - Решил навестить вас, Николай Васильевич.

Так вот он каков, этот Лермонтов, автор поразивших его стихов, наследник Пушкина! А болтали - бретёр, фанфарон... Чепуха!

Конечно, и Гоголь был осведомлен о нашумевшей в Петербурге истории: дуэль с сыном французского посланника де Барантом, осмелившемся дерзко судить о России, потом гауптвахта и царская милость - пехотинцем на Кавказ, под чеченские пули.

Надо бы расспросить его поподробнее про Петербург, про стихи и что на Кавказе делать думает, да вот проклятая миска... и опять же, гости проголодались...

- Доброе дело сделали, Михаил Юрьевич, - торопливо сказал Гоголь и мельком глянул на именинный стол - все ли так, как надо. - Истинно доброе дело, что заехали навестить, - повторил он рассеянно. - Так милости прошу до нашей хаты... закусить чем бог послал.

- Благодарю, - сказал Лермонтов холодно и отшвырнул от себя смятую ветку жасмина.

...Ужин удался на славу. Пили много, дружно и шумно.

И соловей не подвел. Услышав робкие трели домашних своих сородичей, хитро спрятанных Димкой Погодиным в клетках меж ветвей лип, он щелкнул, прислушался, снова щелкнул, и вот его песня зазвенела по саду.

Гости примолкли. Курили сигары и слушали, как поет над прудом одинокий залетный певец.

Гоголь сидел, прикрыв глаза ладонью. "Велик мир, - думал он, - есть в этом мире земли, подобные раю. Но нигде не услышишь таких соловьев, как на родине, таких песен... Так почему же тоска неизбывная слышится в этих песнях, когда просторна наша земля и есть где на ней разгуляться богатырю? Но что же не слышно на ней ободряющего слова "вперед"? И вот пропадает без пользы неуемная русская сила - под чеченскими пулями на Кавказе, в рудниках Сибири, в кабаке с ножом под сердцем, на Волге под многопудовой ношей. Или такова уж судьба всего прекрасного на Руси: сегодня Москва, завтра Рим либо Кавказ, чужое небо, чуждый народ, а там глядь - и смерть за плечами...".

Задумчивый взгляд его остановился на Лермонтове. Странный человек! То весь вечер злился чего-то, откалывал шутки такие, что Михайла Петрович Погодин только краснел да бледнел от ярости: про самодержавие, православие и народность, сии уваровские панацеи* от российских неустройств. А сейчас сидит, откинувшись на спинку кресла, слушает соловья. И горят глаза его по-детски удивленно, и смуглое лицо побледнело, и ресницы дрожат... Божией милостью русский поэт...

* (Уваровские панацеи. - Министр народного просвещения Уваров объявил основой России, ее устройства и идеологии реакционную формулу: "Самодержавие, православие, народность".)

- Ишь как разморила песня дорогих гостей моих! - крикнул весело Гоголь и поднял бокал: - За матушку нашу Русь, господа!

Вспыхнули над столом китайские разноцветные фонарики. От прудов крепче потянуло сырым запахом водорослей и тростника. Грянули лягушки во всю свою звонкую глотку. И вот месяц закачался между набежавшими на небо тучами...

Куда плывут эти тучи? Может быть, им наскучили наши унылые песни и ждут они светлой молнии и ободряющего грома, чтоб пролить на жаждущие нивы благословенный потоп?..

Они сидели на скамейке у пруда и говорили о Пушкине.

Михаил Юрьевич жадно выспрашивал Гоголя о его частых встречах с великим поэтом.

Грустно было Николаю Васильевичу вспоминать Петербург, гулкую набережную Невы, по которой бывало возвращались они с Александром Сергеевичем от князя Одоевского, и ту странную июньскую ночь 1836 года, когда напророчил ему Пушкин благословение далеких потомков и назвал труд его - "Мертвые души" - великим.

- Прочтите что-нибудь, Михаил Юрьевич, - попросил Гоголь. - Я стихи ваши многие знаю, только хотелось бы из нового, из того, что еще пишется.

Лермонтов посмотрел на плывущие в небе тучи, будто вспоминая что-то. Потом он сказал:

- Извольте, я прочту. Это из новой моей поэмы "Мцыри".

Голос его звучал хрипло и гневно, словно с кем-то сводил он наконец старые счеты.

 То был пустыни вечный гость, 
 Могучий барс. Сырую кость
 Он грыз и весело визжал; 

 Я ждал, схватив рогатый сук, 
 Минуту битвы - сердце вдруг
 Зажглося жаждою борьбы...

Услышав, что Лермонтов у пруда читает свою новую поэму, многие гости подошли поближе, одни - снисходительно улыбаясь, другие - пожимая плечами: мальчишка, дуэлянт, а поди ж ты, стишками гремит на всю Россию. О чем он?

 И я был страшен в этот миг. 
 Как барс пустынный, зол и дик, 
 Я пламенел, визжал, как он; 
 Как будто сам я был рожден
 В семействе барсов и волков, 
 Под свежим пологом лесов...

Гоголь приложил ладонь к уху, чтобы лучше слышать.

Какой гневный и страстный голос! Так же гневно и страстно звучал голос Пушкина, когда говорил он о сытой черни, равнодушной к судьбам отечества и родного народа. И такой же голос был у Белинского в их последнюю встречу в Петербурге, когда Виссарион Григорьевич открыл ему свою сокровенную мысль о грядущей России, стоящей во главе образованного мира, дающей законы и науке и искусству и принимающей благоговейную дань уважения всего просвещенного человечества.

Но в чем она, эта огромная русская мысль, которая сделает Россию главой просвещенного человечества? Как распознать ее, глубоко запрятанную в сердце народа? Как подслушать ее в свисте русской вьюги, в звоне колокольчика на лихой тройке, в песне косарей на лугу и в этих дерзких стихах поручика Тенгинского пехотного полка Михаила Лермонтова?

 Но враг мой стал изнемогать, 
 Метаться, медленней дышать, 
 Сдавил меня в последний раз... 
 Зрачки его недвижных глаз
 Блеснули грозно - и потом
 Закрылись тихо вечным сном; 
 Но с торжествующим врагом
 Он встретил смерть лицо к лицу, 
 Как в битве следует бойцу.

Лермонтов смолк. Жидкие хлопки были ему наградой.

- Изрядно, - сказал Михайла Петрович Погодин, - но весьма сомнительно. Рогатый сук - оружие пустяковое противу барса. А впрочем, то вольность, поэтам дозволенная.

Из густой, плотной тени сада вышел на дорожку, залитую светом луны, широкий, тучный Загоскин. Откинув полу сюртука и сунув два пальца правой руки в жилетный карман, он покрутил левой рукой в воздухе.

- Думается мне, - сказал он, - что стихи господина Лермонтова противны русскому духу. Ибо они прославляют жестокость. Однако музыка в стихах изумительная и достойна незабвенного Пушкина. Поздравляю!

Маленький, смуглый, как цыган, Хомяков вскочил было со скамейки, где до того сидел, косые, узкие глаза его загорелись. Он хотел говорить.

Но тут Николай Васильевич поспешно подошел к Лермонтову, подхватил его под руку и, увлекая за собою по дорожке сада, крикнул, оборотясь к гостям:

- Пора, пора, господа, в беседку! Прошу вас! Сготовим жженку на вольном воздухе, а потом вернемся к дамам пить кофий.

В беседке, заросшей хмелем и розмарином, было темно. Только голубое пламя горящего рома над серебряной чашей освещало хрустальные бокалы на столике и лица притихших мужчин.

Гоголь, засучив рукава фрака, брал со стола сахар и бросал его в чашу.

- Готово, - сказал он наконец и взял со стола бокал.

Казалось, расплавленное золото переливал он из чаши в прозрачный хрусталь и, наполнив его до краев, прищурился, словно ища кого-то единственного, кто прячется в темноте беседки.

"Кого это он ищет, дорогой именинник? - подумал Михайла Петрович Погодин. - Кому этот первый бокал? Ну, мне, натурально, хозяину дома... Экой хитрый хохол!" И, привстав с места, Михайла Петрович уже улыбался снисходительно и самодовольно.

- Вам, - сказал тихо Гоголь и протянул бокал Лермонтову. - Пейте, прошу вас, это божественный напиток, истинный дар Олимпа. Его очень любил покойный Александр Сергеич.

В молчании выпили гости свои бокалы и заторопились к дамам. Всем было как-то неловко за Гоголя, будто сделал он какой-то неприличный поступок.

- К чему это, в самом деле? - ворчал обиженный Михайла Петрович, принимая из рук жены, Елизаветы Васильевны, чашку крепкого кофия. - Всё какие-то фокусы, и мое-то положение, право...

Между тем Гоголь прощался с Лермонтовым.

У ворот погодинского дома стояла тройка, нетерпеливо позвякивая колокольцами.

- Ну, бог в помощь, Михаил Юрьевич, счастливого пути! - говорил Гоголь, пожимая холодную руку опального поэта. - Да ворочайтесь скорее... Ну, прощайте... Впрочем, может еще и свидимся до вашего отъезда на Кавказ...

- Прощайте, Николай Васильевич! - сказал Лермонтов, садясь в коляску. - Говорят, вы скоро опять в Рим? Жаль, не пришлось мне узнать ваши "Мертвые души", а в Москве только о них и толкуют.

- Еще прочитаете, Михаил Юрьевич. Вернетесь - и прочитаете.

- Как знать! Будущее наше темно, Николай Васильевич... Ну, трогай, ямщик!

Кони ударили в землю, взвились, и скоро коляска с одиноким седоком исчезла в густой темноте.

...18 мая 1840 года Гоголь в экипаже своего спутника Панова выехал из Москвы по Смоленской дороге. Он направлялся через Варшаву в Вену. До Перхушкова его провожали Погодин, Щепкин, Аксаковы и зять Погодина - Мессинг. На прощанье все выпили по бокалу жженки, приготовленной Гоголем тут же, на станции.

предыдущая главасодержаниеследующая глава











© Злыгостев Алексей Сергеевич, 2013-2018
При копировании ссылка обязательна:
http://n-v-gogol.ru/ 'N-V-Gogol.ru: Николай Васильевич Гоголь'