Книги о Гоголе
Произведения
Ссылки
О сайте






предыдущая главасодержаниеследующая глава

VI. Вдохновенный труд

В начале марта 1835 года в Петербурге внезапно наступила оттепель.

Подтаяли снега. Улицы покрылись бурой талой водой. С крыш капало. Замутился, порыжел лед на Неве, на Малой Невке, в каналах. Дул теплый южный ветер. Ожидали весны. И всех нетерпеливее ожидал ее адъюнкт Санкт-Петербургского императорского университета Николай Васильевич Гоголь.

Зимой ходил он к университету, на Васильевский остров, по льду. Морозы и метели делали эту прогулку не особенно приятной. Теперь под ногами хлюпала вода, но зато солнце грело по-весеннему, и молодые преподаватели университета раскланивались друг с другом с отменной любезностью. А Николай Васильевич сочинил даже веселый на сей случай куплет:

 Все бобрами завелись, 
 У Фаге все завились
 И пошли через Неву, 
 Как чрез мягку мураву.

Но 17 марта в ночь повалил снег, ударили морозы, и вновь установилась крепкая зима и санная дорога.

Пришлось опять надеть теплую шинель и шерстяные чулки, а отпуск из университета передвинуть на Юрьев день, 23 апреля, к именинам Александры Осиповны Смирновой: поздравить дорогую именинницу, подарить что- нибудь изящное, оригинальное, сесть в дорожную коляску и двинуться на милый юг.

Пока что Николай Васильевич отдавал свое время театрам, преимущественно опере, и вечерам в петербургских салонах, вел, как сам он говорил, с лукавинкой усмехаясь, "весьма рассеянный образ жизни".

В самом деле, он мог теперь немного отдохнуть: весь прошлый год провел он в неустанных трудах.

Только важные события выгоняли его тогда в неурочное время из мансарды на Малой Морской: открытие Александровской колонны на Дворцовой площади, или женитьба Прокоповича, или продажа с аукциона великолепного "музеума" старинных вещей литератора Свиньина, или свидание с Пушкиным.

Его охватило творческое нетерпение. Он гневно кричал на Якима, пристававшего с кушаньем, хлопал с досады дверью и опять хватал перо, опять то посмеивался, стоя у высокой конторки, то в волнении метался по комнате.

Повести, рассказы, статьи, заметки, сцены из комедий - всего этого казалось ему мало. Он мечтал об истории малороссийских козаков - обширнейшей, этак томов на шесть, иль о восьмитомной истории средних веков, иль о всеобщей географии, да потолще, посолиднее, поогромнее.

В "Северной пчеле" от 30 января прошлого года он даже поместил объявление, будто автор "Вечеров на хуторе близ Диканьки" Николай Гоголь уже написал половину своей обширной истории малороссийских козаков и просит любезных сограждан адресовать различные материалы - песни, летописи, записки, деловые бумаги - прямо к нему на квартиру, в доме Лепена, что на Малой Морской.

Конечно, то была чистейшая выдумка, впрочем не без основания и не без лукавства. Кое-что в самом деле писалось по этой части: например, "План преподавания всеобщей истории", или "Взгляд на составление Малороссии", или статьи "О малороссийских песнях", "О средних веках", "О скульптуре, архитектуре и музыке". Однако до научного труда, да еще томов этак в шесть, было, конечно, далеко. Недаром в письме к Михайле Петровичу Погодину писал он, прикрыв шуткой смущение: "Выговоры ваши за объявление я имел честь получить. Это правда, я писал его, совершенно не раздумавши".

Ой, лукавил Николай Васильевич, лукавил! И вовсе неспроста пустил он объявление в булгаринскую газетку и неспроста напечатал в то же время несколько статей по истории в "Журнале министерства народного просвещения".

Все это было ему надобно для одного задуманного им предприятия: добиться профессорской кафедры в Киеве, где открылся в то время университет.

Он и Пушкина, и Жуковского, и Плетнева завлек в свой хитроумный план, прося их помощи и заступничества у министра народного просвещения Уварова.

"Если зайдет обо мне речь с Уваровым, - писал Николай Васильевич Пушкину, - скажите, что вы были у меня и застали меня еле жива... И, сказавши, что я могу весьма легко через месяц протянуть совсем ножки, заведите речь о другом, как-то: о погоде или о чем-нибудь подобном. Мне кажется, что это не совсем будет бесполезно".

Александр Сергеевич любил остроумную шутку. Поэтому тотчас же ответил он Гоголю и также не без иронии: "Я совершенно с вами согласен, любезный Николай Васильевич. Пойду сегодня же назидать Уварова и поговорю о вашей смерти. От сего незаметным и искусным образом перейду к бессмертию, его ожидающему. Авось уладим".

И, конечно, уладили, только не в Киеве, а в столичном университете: 24 июля 1834 года чиновник Николай Васильевич Гоголь-Яновский был назначен адъюнктом по кафедре истории Санкт-Петербургского императорского университета.

И все-таки история малороссийских козаков действительно писалась.

Она была величественна и прекрасна, эта история. Она била без промаха все в ту же торжествующую пошлость современности. Ибо из тьмы далеких веков выглянуло вдруг во всей своей яркости запорожское рыцарство, грудью ограждавшее родину-мать, ее обычаи, веру, ее веси* и города. Ибо, как горький упрек жалкой современности, выглянули вдруг из тьмы веков характеры сильные, упрямые, вольные, великий народ с его буйными страстями и с единой могучей страстью - отдать жизнь свою за Россию, умереть не в постели под оханье кумушек, а на поле ратной чести.

* (Веси (церк.-слав.) - селения.)

Эта история называлась "Тарас Бульба".

...Спит Петербург. Крутится и визжит на улицах белая метель. Сквозь эту белую мглу искривленно просвечивают дома, скелеты деревьев, раскачиваемые ветром фонари. Город как будто плывет, несется куда-то сквозь метель. Но куда?

Спит Петербург. Залитые лунным светом, пустынны его площади, его вытянувшиеся в струнку проспекты, его бесконечные линии, висячие мосты, острова, парки его и великолепные набережные.

Спит Летний сад, заслонившись решеткой из увенчанных вазами пепельно-розовых колонн и прямых кованых копий, отливающих золотом.

Спят усмиренные воды Невы под охраной башни Адмиралтейства и колокольни Петропавловской крепости, Маленькие горбатые мостики - Египетский, Кокушкин, Лебяжий, Поцелуев, Певческий - тоже пустынны и тоже спят.

И тихая Коломна спит со своими домишками вокруг Фонтанки, Калинкина моста и Мещанских, где ютится всякая мелочь и дробь - чиновник не выше четырнадцатого класса, ремесленник, бедный художник, отставной брат военный.

Дремлют огромные стройные массы петербургских дворцов и присутственных мест - Зимний, Михайловский, сенат, Кунсткамера, биржа. Не спят только памятники императорам и полководцам, отбрасывая свои холодные, классические тени на гулкие мостовые. Да не спят еще будочники по углам и жандармы в доме Таля на Мойке, сии глаза и руки государя императора Николая Павловича.

Тишина, порядок, молчание царствуют в столице Российской империи и по всей русской земле с тех пор, как повисли в одно июльское утро на кронверке крепости пять белых вытянутых теней.

Теперь прекрасен и грозен гусиный шаг "непобедимого воинства" на парадах. В канцеляриях бесчисленных департаментов чиновники в вицмундирах трудолюбиво строчат ябеды и доклады по установленной форме и в точном соответствии с табелью о рангах. Звонят колокола божьих храмов в положенные часы, возглашая здравицу государю-отцу и всему царствующему дому. Каждый год во дворце императоров - в Зимнем - открывается "бал с мужиками", долженствующий показать единение царя с народом. И робок, истинно благонамерен обыватель, неся к престолу любовь, восхищение, сыновний трепет.

Так под сенью мудрости и закона благоденствует Россия, о чем неустанно доносят в рапортах генерал-губернаторы, флигель-адъютанты, предводители дворянства, чиновники Третьего отделения собственной его величества канцелярии и даже столь прославившие себя многими полезными трудами господа журналисты - Булгарин и Греч.

Но на мансарде лепеновского дома у высокой конторки стоит в потертом вишневого цвета халате молодой, двадцатипятилетний сочинитель со странной, птичьей фамилией Гоголь и пишет свой рапорт современникам и потомству,

Ему страшно. Воистину сердце его обливается кровью.

Чутким ухом слышит он крики холопов, истязаемых на барских конюшнях, и свист шпицрутенов, гуляющих по солдатским спинам. По всей России слышит он шелест замасленных ассигнаций и звон золота. Зорким глазом вглядывается в торопливо бегущего в должность чиновника, испуганного и забитого людским равнодушием, обделенного счастьем; видит мечтателя, задушенного жизнью; красоту, затоптанную в грязь; видит гений, проданный за горсть звонкого металла, за жалкую современную славу; видит разорение и обнищание деревень, пошлость и ничтожество высшего сословия.

Так не верьте благостной тишине в российском государстве. Не верьте рапортам генерал-губернаторов, флигель-адъютантов, предводителей дворянства и даже господам сочинителям, столь прославленным многими полезными трудами. Ибо столица России - Петербург, а всеобщая коммуникация Петербурга - Невский проспект. Но он лжет во всякое время, этот Невский проспект. Все обман, все мечта, все не то, чем кажется. Все гибнет - великое и прекрасное. Одна лишь живет своей призрачной жизнью торжествующая пошлость.

Погиб художник Чертков в погоне за золотом и обманчивой славой. Погибла прекрасная Незнакомка, как легкое видение мелькнувшая на Невском перед очарованными глазами Пискарева. Погиб и сам Пискарев. Горьким криком: "Матушка! спаси своего бедного сына!" - закончил жалкую жизнь свою чиновник Поприщин, употреблявшийся в департаменте единственно для очинки перьев.

Зато попрежнему лакомится сладкими пирожками в кондитерской Вольфа-Беранже лихой поручик Пирогов. Зато майор Ковалев Платон Кузьмич, изрядно, впрочем, перетрусивший по поводу неприличного пассажа с майорским носом, питает попрежнему розовые надежды в рассуждении выгодной партии и, будьте уверены, женится. Зато живы и все еще таскаются по миргородским поветовым, по губернским полтавским судам, подсчитывая убытки, почтеннейший Иван Иванович Перерепенко и столь же почтеннейший Иван Никифорович Довгочхун...

Когда же не доставало более сил копаться в мелких, грязных душонках Довгочхунов, Пироговых и Перерепенков, когда уже сам собою излетал из сердца скорбный возглас: "Скучно на этом свете, господа!", тогда обращался Николай Васильевич к давно им задуманной повести из народной козацкой жизни.

Радость охватывала его душу. Просторно и вольно, как могучая река Днепр, неслось, кипело его вдохновение. Запорожская сечь с ее вольницей, с ее несокрушимым товариществом, с ее презрением к богатству и смерти, как живая, возникала на узких страницах его голубых тетрадок.

Перед ним как бы в тумане носились могучие образы древних сказаний, песен, летописей о том бранном и тяжком времени, когда боролся народ Украины за русскую землю, за свой язык и веру, за исконные обычаи народа, отторгнутого от единокровной Руси польской шляхтой, униатами* да своими собаками-магнатами.

* (Униаты - сторонники унии, то-есть объединения католической и православной церквей. Униаты стояли за передачу Украины под власть вельможной Польши.)

И вот уже все, что было лучшего, сильного, упрямого, героического в народе, все, что помогло русской нации отстоять свою вольность, свою самобытность в том тяжком и бранном времени, - все то слилось и выпятилось выпукло в одном человеке, образ которого носил в душе своей Николай Васильевич еще с поры своего младенчества: в Тарасе Бульбе, старом, кряжистом, как дуб, козацком полковнике.

И товарищи его под стать старому Бульбе: сын Остап, сложивший молодую голову на плахе в панской Варшаве, но ни единым стоном не посрамивший козацкой доблести, и Мосий Шило, и куренной атаман Кукубенко, и старый Бовдюг, и Балабан, и Степан Гуска, и Пысаренко, и много других отважных и добрых козаков. А коли и нашелся посреди доблестного воинства один, как паршивая овца посреди отборного стада, - сын Андрий, продавший отчизну за белые перси и смоляную косу польской паненки, то настигла его, неразумного, грозная кара отца: посреди леса валяется его тело на расхищение воронам и волкам-сыромахам и на позор от века до века всему честному люду. Потому что нет ничего выше любви к отчизне и ничего краше боевого товарищества, и не только горькая отцовская слеза, скатившаяся по щекам старого Бульбы при виде убитого им сына, не сломила в нем великую русскую силу, но не найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу.

Так рождались новые книги Николая Васильевича - "Арабески" и "Миргород".

А жизнь между тем шла своим чередом. У маменьки, конечно, ничего не вышло с кожевенной фабрикой. Конечно, прохвост-фабрикант, прихватив изрядную сумму, исчез, а маменьке опять пришлось заложить имение в ломбард. Ничего не оставалось делать, как утешать в письмах Марию Ивановну советами и сентенциями да послать племяннику Коле "на зубок" пятьсот рублей ассигнациями.

Только сестрицы Аннет с Лизанькой немного его утешали: они совсем уже свыклись с институтом, были веселы, с приличным изяществом приседали при встречах, довольно бегло болтали по-французски (впрочем, конечно, какой-то девичий вздор), завели альбом со стихами, но приносимые братцем сладости истребляли всё с той же детской поспешностью.

Случались и другие новости и происшествия.

Вот, например, один из "братьев-разбойников", умный плут и профессор восточных языков Осип Иванович Сенковский (Барон Брамбеус) начал издание нового журнала "Библиотека для чтения".

Журнал оказался достаточно толстым, выходил точно в указанные издателем сроки, был набит от крышки до крышки всякой занятной и даже иной раз дельной всячиной, охотно угождал невзыскательному вкусу поручиков Пироговых и майоров Ковалевых, был до приторности благонамерен и в меру подл - словом, издавался столь ловко, что в конце концов охватил, как чумное поветрие, решительно всю Россию.

Теперь булгаринская "Северная пчела" и Брамбеусина "Библиотека" крепко держали русскую публику в своем грязном кулаке. Пришлось читать и плеваться.

Впрочем, плеваться приходилось и раньше. Еще в 1833 году, зимой, вышла первая книжка смирдинского альманаха "Новоселье". Там, между прочими статьями, все тот же Барон Брамбеус злобно потешался и над французской, и над бельгийской революцией, и над польским восстанием. Словом, такие здесь показались печатные гадости, столько подлости и вони, что читать было мерзко. От всей души захотелось Николаю Васильевичу не давать в "Новоселье" обещанной Смирдину пьесы, да пришла на ум догадка, что негоже уступать место врагу. И, по совету Пушкина, Гоголь поместил во второй книжке альманаха свою "Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем". Конечно, "Библиотека для чтения" тотчас же облаяла эту повесть, назвав ее грязной и пошлой.

Давали знаменитую оперу "Фенелла"* Обера с девицей Новицкой в роли Немой и Голандом в роли Фиорелло.

* ("Фенелла" (или "Немая из Портичи") характерна, между прочим, тем, что главная роль - Немой - исполняется балериной.)

"Фенелла" сводила с ума петербургскую публику, театр был полон.

Девица Новицкая танцевала легко и воздушно - совершеннейший пух. Крики "фора" и неистовые рукоплескания провожали ее за кулисы. У Гоголя горели ладони, а Прокопович с Данилевским совсем охрипли. Впрочем, вся публика была в восхищении от танцев, от музыки, от постановки, от мягкого тенора Голанда.

Разъезжались в одиннадцатом часу. Но и в коридорах, на лестницах, в сенях продолжались толки и споры: знатоки балета придирчиво сравнивали двух соперниц - Новицкую и Телешову. Девица Новицкая казалась, однако, и красивее, и изящнее, и воздушнее своей соперницы; ей прочили громкий успех.

На улице сыпал мелкий холодный дождь поздней петербургской осени. От подъезда театра одна за другой отъезжали кареты, извозчичьи брички с поднятым верхом, купеческие коляски. То и дело слышался смех и щебетанье девиц, закутанных в разноцветные шубки и капоры. Ливрейные лакеи дремали у подъезда, под колоннами, поджидая замешкавшихся господ. Зычно кричали форейторы.

Гоголь любил этот шум театрального разъезда, любил прислушиваться к пестрым разговорам разбредающейся по домам публики. Иной раз такие попадались словечки, такие обороты и дивные мысли, что моментально в голове возникала целая сценка, порой до того сочная и смешная, что хоть сейчас в комедию.

Между тем дождь как будто бы приутих. Жуковский, Пушкин и Гоголь остановились в подъезде, решив дождаться князя Одоевского; сегодня князь пригласил друзей на вечер к себе, чтоб попотчевать новыми песнями крепостного господ Юшковых человека Ивана Рупина, композитора и певца, прозванного в свете за чудный голос синьором Рупини. Песни его были и в самом деле прекрасны, их распевал весь Петербург.

- Новицкая - прелесть, - сказал, улыбаясь, Пушкин, - а до Истоминой далеко. Впрочем, молодость в соединении с талантом и стройными ножками кого не вывозила! А заметили вы, господа, как бесился долговязый Дюр, обнаружив блистательный успех своей пассии у господ гвардейцев?

- Да, они, кажись, сговорены и вот-вот оженятся, - промолвил Жуковский. - Мне Гедеонов о том сказывал. И mademoiselle Новицкая, оказавшись madame Дюровой, перейдет будто бы на драматические роли. Не понимаю, однако, что нашла наша Психея в рябом Дюре? Актер он, правда, отменный, да ведь Аполлоном до сей поры никак не значился.

- Вот оно что! - воскликнул Пушкин и весело рассмеялся. - Значит, прескверную пилюлю сготовила Новицкая своим гвардейцам. Держись, Дюр! Освищут, ей- богу, господа, освищут в театре и его и ее. Но каков Дюр молодец! Хвалю, право хвалю за ухватку... Однакож что это князинька запропастился?

Но тут как раз вышел из театра князь Владимир Федорович Одоевский и быстро направился к ожидавшим его приятелям. Следом за ним поспешал, семеня, толстенький, в волочащейся шубе и теплом цилиндре человечек с совершенно жабьим ртом. Он льстиво, заискивающе улыбался.

- Ну, быть беде - Булгарина встретили, - скороговоркою произнес Александр Сергеевич и обернулся к Гоголю: - У вас, часом, Николай Васильевич, никаких на сей случай заклинаний не найдется в запасе? Ах, досада, коли нет, вот жаль!

Между тем Булгарин снял цилиндр и раскланялся.

- Любезному Александру Сергеичу мой особый поклон-с, - пропел он подходя. - Не имел счастия и удачи встретить вас, Александр Сергеич, с самого Нового году-с. По сему случаю-с дозвольте поздравить и, так сказать, восхититься монаршей к вам милостью - пожалованием камер-юнкерского звания. Истинно, истинно достойны-с, уважаемый, и никто более, окромя вас. Растроган и даже плачу в душе от восторга-с... хе-хе...

Булгарин знал, куда бить: царь жаловал камер-юнкерством желторотых юнцов, и поэт в свои тридцать пять лет получил это придворное звание, конечно, в насмешку, по это, однако, позволяло приблизить красавицу Наталию Николаевну к императору и ко двору.

Лицо Пушкина побледнело, глаза вспыхнули, весь он подался вперед, как бы готовясь нанести удар...

- Поедем, поедем, Александр, князь ждет, - заторопился Жуковский. - Твоей кареты нет - так милости просим в мою. Вот и Гоголёк совершенно зазяб... Ну, брось, брат, поедем.

Но Пушкин неожиданно улыбнулся и вдруг несколько раз потрепал Булгарина по плечу, как треплет вельможа своего лакея.

- Ну, каково, Фаддей, промышляем? - сказал он весело. - Почем платят? Легко ли сребреники достаются?.. А за сим оставайтесь здоровы, бог в помощь!

Булгарин вздрогнул и уронил цилиндр. Лицо его пошло красными пятнами.

А Пушкин, круто повернувшись, сбежал по ступеням к карете Жуковского.

Они поехали. Всю дорогу Александр Сергеевич был хмур, покусывал ногти, шептал с ненавистью: "Каков сукин сын, а? Каков мошенник!" Наконец обнял Жуковского и тихо ему сказал:

- Невмоготу мне, Василий Андреич. Как хочешь, подам в отставку, брошу все, уеду в деревню...

- Эй, не дури, Александр, не дури! - также тихо ответил Жуковский. - Хочешь вовсе поссориться с государем? И так уж чуть вызволил летом у графа Бенкендорфа демарш* твой насчет отставки... Затеешь сызнова - конец... Над пропастью ходишь - гляди, не оступись... Да и не пора ли остепениться, мой друг? Ведь не мальчик уже, забывать надобно грехи младости, о душе, о семействе подумать. Государь милостив - всё забудет, коли придешь к нему с открытым забралом.

* (Демарш - здесь в смысле: заявление, рапорт.)

- Нет, не бывать тому никогда, Василий Андреич! - зло бросил Пушкин. - И всем-то ты хорош, и люблю тебя крепко, а царедворец, пономарь... Тебе бы на лощеных паркетах шаркать либо на звонницах в колокола бить!

Хотя говорили они вполголоса, но Гоголь все слышал. Он сидел, откинувшись на бархатные подушки, и думал о Пушкине.

Конечно, Булгарин - вздор, не в Булгарине дело. Но Пушкин в последнее время сам не свой, словно бы кружится и кружится в какой-то западне: то весел, то задумчив, то вдруг посреди разговора так страшно вспыхнут глаза - не понять, что с ним такое происходит. Ах, Пушкин, Пушкин! Его бы беречь да лелеять, великую славу России...

Гоголь с нежностью посмотрел на бронзовое лицо поэта с пухлыми капризными губами, с рыжеватыми бакенбардами. И вдруг усмехнулся и громко сказал:

- Хотите послушать, господа, какой анекдотец про Виельгорского, графа, довелось мне нынче услышать у "Феникса"?

- А что? Расскажите, не знаем! - воскликнул Жуковский и повернулся к Гоголю.

- Про графа Михайла Юрьича? Интересно!-откликнулся и Пушкин, впрочем более из светской учтивости. - Просим, Николай Васильевич, просим!

- Так вот, господа, - начал Гоголь, - я нынче зашел к "Фениксу" перед самым театром перекусить. Захожу, натурально требую кофий со сливками, всякие безе и бланманже...* Сижу наслаждаюсь. Как вдруг слышу в соседнем углу словно бы голос графа Дмитрия Ивановича Хвостова. "Ах, - думаю, - господи, ну попался! Задушит стихами". Деликатно беру свой кофий да бочком, бочком между столиками, в самый какой ни на есть дальний угол. Ан угораздила нелегкая уронить на пол ложечку, а граф уж заметил, спешит... Я так и сел. Граф тоже сел, да и говорит: "Стихов вам читать не буду - и не просите. Нынче я хвор, стихов читать не могу-с. А вот знаете ли вы, что случилось с почтеннейшим Михаилом Юрьевичем на сих днях? Ну, так слушайте-с". Анекдотец оказался занятный. Судите сами. Однажды пригласил граф Михайло Юрьевич знакомцев своих и приятелей на обед. Обещал выписать из Москвы, от Английского клуба, знаменитого Федосеича и накормить на славу. А так как всем хорошо известно, что граф не только что музыкант, но и великий дока** по части вин, то заранее графские знакомцы и приятели втайне облизывались, причмокивая губами от предстоящего удовольствия. И вот наступил вожделенный день. В регалиях и лентах, напомаженные и раздушенные, явились гости к подъезду графа, но обрели дом темным и молчаливым. Дворецкий же с прискорбием объявил, что, дескать, их сиятельство граф отправились в клуб и рано вернуться не обещали-с. Каково положение! Не солоно хлебавши, разгневанные гости разбрелись по своим домам, удивляясь коварству графа Михайлы Юрьевича. Меж тем граф, возвратясь из клуба в двенадцатом часу ночи и узнав о пассаже, похолодел: он по рассеянности забыл и думать о приглашении и обеде. Наутро, чуть свет, граф облачился в камергерский мундир, нацепил ордена, ленты и в таком виде объехал решительно всех приглашенных, каясь и проливая слезы. Поскольку же графа, как ведомо всем, любят крепко, то посему оскорбленные и изъявили ему прощение. Один лишь баварский посланник, граф Отто-Фердинанд Брей- Штейнбург фон Зальц, не на шутку обиделся на милого графа и с того дня в его дом ни ногой.. Каково? Каково положение, господа, и какова сей басни мораль? А мораль такова: на чужой каравай рот не разевай, хоть ты и Брей-Штейнбург фон Зальц. Ну как, господа, анекдотец?

* (Безе - воздушное пирожное (от французского слова baiser - поцелуй); бланманже - миндальное желе. Здесь в смысле всякие сладости.)

** (Дока - знаток.)

Легкий на смех Жуковский уже задыхался от хохота, слезы градом текли по его дородному лицу. Он утирал их шелковым платочком, силился что-то сказать и не мог. Ибо как только пытался он что-то сказать, тотчас же перед мысленным его взором возникало унылое, красное от волнения лицо графа, его выкатившиеся в великом удивлении глазки; он как бы слышал нервически заикающийся от престрашного конфуза голосок Михаила Юрьевича, призывающий всех богов Олимпа в свидетели своей полнейшей невинности.

Пушкин в совершеннейшем восторге откинулся на подушки сиденья, зубы его блестели, он хлопал себя по колену и вскрикивал:

- Ай, сюжетец! То-то граф! То-то гости! Каков пассаж!

- И что всего замечательней, - сказал весело Гоголь, - так это то, что ныне Михайло Юрьевич велит своему камердинеру докладывать ежевечерне, какие обеды, рауты* либо журфиксы** наобещал граф. Так что сказывают, будто графский камердинер накупил с дюжину платков, на каковых и вяжет узелки, чтоб, не дай бог, чего-либо не запамятовать. А поелику все узелки на одно лицо, то иной раз часами не может взять в толк бедняга, какой из них обед, какой раут, а какой журфикс. Ералаш страшная!

* (Раут (англ.) - торжественный званый вечер, обед.)

** (Журфикс (франц.) - вечер для приема гостей в установленный заранее день недели.)

Новый взрыв хохота огласил карету, так что к дому князя Одоевского на Машковом переулке подъехали они в превеселом расположении духа.

Вылезая из кареты и все еще улыбаясь, Пушкин шепнул на ухо Гоголю:

- Уж не сочинили вы, часом, сей анекдот, Николай Васильич? Впрочем, сюжетец отменный, так и просится в повесть.

- Не сочинял, нет, анекдотец истинный, Александр Сергеевич, - быстро ответил Гоголь. - А повестушка в сем роде, действительно, в голове моей вертится, авось напишу.

Квартира князя Владимира Федоровича Одоевского являла собою поле битвы плебса с патрициями. Сам князь, будучи, с одной стороны, князем, а с другой - российским писателем, автором нашумевшей "Княжны Мими", пытался примирить враждующие партии. Но, конечно, из этой попытки ничего не выходило.

Внизу, в маленькой гостиной, за чайным столиком разливала гостям чай из большого серебряного самовара сама княгиня Ольга Степановна. Она была капризна, чуть чопорна, с красивым лицом креолки, так что в свете тотчас же дали ей имя la belle Creole*. По субботам в гостиную княгини с удовольствием наезжали посмеяться и позлословить петербургские аристократки - знаменитая своим безобразием графиня Лаваль, красавицы Замятина и Натали Пушкина с сестрами, "усатая княгиня" Наталья Петровна Голицына, поэтесса Ростопчина, графиня Луиза Карловна Виельгорская. Частенько бывал там и голландский посланник Людвиг Геккерен де Беверваард с приемным сыном Дантесом де Геккёреном, являвшимся, впрочем, всего более из-за Натали Пушкиной.

* (Красавица-креолка (франц.).)

Но собственно гости князя - художники, литераторы, ученые, путешественники, музыканты, - преследуемые французскими шуточками и презрительным лорнированием аристократов, проходили наверх, в "львиную пещеру" - библиотеку князя, где висел огромный портрет Бетховена в красном галстуке, а в углу стоял скелет человека с надписью "Sapere aude" ("Дерзай познавать").

Князь "дерзал познавать" преимущественно в химии, хотя, помимо того, был неплохим музыкантом и талантливым композитором.

Раскланявшись, Гоголь быстро поднялся наверх, а Пушкин с Жуковским задержались у княгини, чтоб поцеловать дамам ручки.

В "львиной пещере" было шумно и дымно. Владимир Федорович уже успел переодеться в свой обычный костюм: шелковый длинный сюртук и такой же колпак на голове. Он сидел в вольтеровском кресле у стола, заваленного ретортами, черепами, тиглями, пробирками, книгами в старинных, свиной кожи переплетах, и ласково гладил маленькой бледной рукой примостившегося на его коленях огромного черного кота Мура. Кот раздраженно поводил ушами, подозрительно рассматривая гостей злыми желтыми глазами. Решительно князь в эдаком виде походил на алхимика или на одного из персонажей Гофмана, рассказам которого он отчасти подражал. Пушкин недаром поддразнивал князя шутливым прозвищем "гофманская капля", намекая и на его лечение от мигреней гофманским эфиром и на явное пристрастие к вычурной фантастике знаменитого немецкого романтика. Но маленький князь был незлобив, в ответ он говорил только: "Ну, ну, ладно уж!"

Гоголь любил князя Владимира Федоровича за его мягкость, веселость, талантливость. Когда-то носился он даже с проектом трехэтажного альманаха "Тройчатка", где бы господин Гомозейко (Одоевский) описал гостиную, пасичник Рудый Панько (Гоголь) - чердак, а господин Белкин (Пушкин) - погреб. И к альманаху придумал картинку: разрез дома в три этажа с различными сценами.

Впрочем, из альманаха ничего не получилось, потому что Александр Сергеевич не очень-то сочувствовал "сей романтической затее".

У князя, как водится, спорили. Путешественник-миссионер отец Иакинф Бичурин, расхаживая по комнате в своем вечном подряснике и сильно напирая на "о", восхищался китайцами, их пагодами*, иероглифами, мандаринами, Китайской стеной, праздничными церемониями и культом императора.

* (Пагода (португ.) - храм.)

Его поддразнивал, хитро посматривая вокруг из-под навеса густых бровей, ученый-этнограф, издатель "Сказаний русского народа" Сахаров, в пику аристократам неизменно являвшийся к Одоевским в длиннополом, горохового цвета и мещанского покроя сюртуке.

- Эка махнули-китайцы! - похохатывал Сахаров. - Да вам, отец Иакинф, и неприлично - они язычники.

- В том они неповинны, - парировал отец Иакинф. - Неповинны, говорю, в том, что не знают еще света Христовой религии. Живут же без лукавства, по обычаям своей старины. Вот что истинно умилительно.

- Эге, такова ли была бы умилительность, коли б отрапортовал вас тамошний мандарин бамбуковой палкой по пяткам! Сие весьма больно, отец Иакинф, - смеялся Сахаров. - Что же касаемо азиатчины, так для того зачем же далеко ездить, найдется и поближе... хе-хе...

- C'est le mot!* - воскликнул, входя, Пушкин. - Здравствуйте, господа. Насчет азиатчины - милости просим, хоть отбавляй.

* ("Это словцо!" (франц.). Здесь в смысле: удачное выражение.)

- И что это за тема для разговору! - сказал Жуковский. - Ух, и дымно у вас, князь!

- Нет, зачем же, разговор превосходный, - быстро ответил Александр Сергеевич, садясь рядом с князем Владимиром Федоровичем на низкое кресло.

- Сюжетец мой самый невинный, - продолжал Пушкин, закуривая сигару, - а меж тем отцу Иакинфу должен он сильно понравиться по азиатской простоте нравов. Я думаю, всем вам, господа, известно, за что прихлопнули "Московский телеграф" Полевого?

- Ах, боже мой, Александр! - с укоризной воскликнул Жуковский, опускаясь на диван обок с Гоголем. - Какая радость о Полевом! Скажи лучше стихи, право лучше.

- Ан нет, - упрямо настаивал Пушкин, и лицо его начало медленно краснеть, - стихи ты читай, Василий Андреич, а мне уж дозволь рассказать мой сюжетец... Так вот. Из-за дряни прихлопнули "Телеграф", господа. Ибо что такое Кукольникова драма? Ни истории, ни характеров, ни поэзии, ни истинных чувств, одна трескотня... Впрочем, что же я, в самом деле! Кажись, все видали на театре пиеску господина Кукольника "Рука всевышнего отечество спасла". И угораздило же Полевого, не спросясь броду, полезть в воду: мандаринам нашим "Рука" вот как по вкусу пришлась, а он возьми и огрей ее критикой... Однако то присказка, сказка впереди. Замечайте, отец Иакинф, ибо далее точно пойдет любезная вашему сердцу китайщина. Не успел нумер "Телеграфа" с вышесказанной критикой выйти из типографии - к Полевому жандарм. Посадили любезного в кибитку и, не сказавши ни слова, на фельдъегерских шестьсот верст и отмахали. Сидит Полевой день под домашним арестом у Дубельта, сидит другой, сидит третий. Наконец доставляют на Мойку к самому графу Александру Христофоровичу*. А там уж и Сергей Семенович Уваров с докладной запиской, с выжимками из "Телеграфа" за все годы. То-то страху нагнали! То-то кулаками по столу настучались: "Полевой - якобинец!** Полевого в кандалы заковать - и в Сибирь, яко государственного преступника и татя!"*** Это ли вам не китайщина, отец Иакинф? Это ли не истинно умилительное увещевание по старой методе? А "Телеграфа" как не бывало, и Полевой, слышно, ходит по церквам и кается. Словом, господа:

* (То-есть к Бенкендорфу, шефу жандармов и начальнику Третьего отделения.)

** (Якобинцы - общество революционной мелкой буржуазии, возглавившее буржуазную революцию 1789 года во Франции.)

*** (Тать - вор; этим именем называли вообще людей, выступавших против общественно-политического строя того времени.)

 Рука всевышнего три чуда совершила: 
 Отечество спасла, 
 Поэту ход дала 
 И Полевого уходила.

Вот тебе, Василий Андреич, и стихи!

Гоголь внимательно слушал Александра Сергеевича. Его всегда поражала в Пушкине почти юношеская страсть, с какою поэт отстаивал свои взгляды и убеждения. Сам еще молодой человек, Николай Васильевич тем не менее чувствовал себя иной раз словно бы старше Пушкина, словно бы глуше его душой.

- Ты нынче в раздражении, Александр, - сказал Жуковский, - а потому сюжетец твой облит желчью. Однако, князь, соловьев басней не кормят, - обратился он к Одоевскому: - где ваш синьор Рупини?

Князь Владимир Федорович осторожно столкнул Мура на пол и, улыбнувшись, поднялся с кресел.

- Прошу извинить, господа, что заставляю ждать, - сказал он, - Рупини будет сейчас после ужина. Милости прошу вниз, к столу.

Шум отодвигаемых кресел и шарканье ног наполнили библиотеку. В самом деле, пора было ужинать: часы показывали начало двенадцатого часа ночи.

Пушкин быстро подошел к дивану, подхватил под руку Гоголя с Жуковским и, лукаво им подмигивая, громко сказал, обращаясь к Одоевскому:

- Мы, ваше сиятельство, ужинать готовы-с. Об одном только слезно молю: увольте от химических соусов. Соусы вашего сиятельства превосходны и делают честь равно кухне и химии, да животы наши плохи-с... ой, плохи, князь, с химией не в ладах.

Гости весело заулыбались, ибо все действительно почитали химические соусы князя Одоевского превеликой мерзостью.

- Ну, ну, ладно уж, ладно, - в смущении пробормотал Владимир Федорович, - дались вам мои соусы. Зато нынче у нас гусь с мочеными яблоками.

- Гусь - глупая птица, князь, - серьезно сказал Гоголь.

- А почему-с?

- Да на двоих маловато, а одному стыдно.

- Ого! - воскликнул Пушкин, выходя с гостями на лестницу. - Это уже поговорка, Николай Васильевич. Пойдет в ход. Поздравляю! Что до меня, то не столько гусь, сколько моченые яблоки. Грешен, грешен - люблю.

...От князя Одоевского Пушкин и Гоголь возвращались пешком.

Холодный, мокрый ветер с Финского залива гнал по небу темные тучи. Не то моросил колючий и мелкий, как пыль, дождик, не то влажная дымка окутывала Петербург. Узкий серп месяца в первой четверти слабо освещал улицы, мосты, каналы, делая город словно бы зыбким и призрачным.

- Нынче друг наш Рупин спел свои песни превосходно, - сказал Пушкин, постукивая палкой по тротуару, - особенно эту - "Ах, не одна-то во поле дороженька пролегала". Экий голос чудесный и какая чувствительность! Старуха-княгиня Наталья Петровна Голицына и та прослезилась. Кстати, Николай Васильевич, вы слышали басню, какая ходит по городу? Будто моя Пиковая дама прямехонько списана с княгини Натальи Петровны. Экая чушь! Однако кому смешки, а у нас бока болят: ведь отчитала меня княгиня. "Вы что же, - говорит, - друг мой Александр Сергеевич, уж и меня, кажись, как злодея Пугачева, сделали своим оброчным мужиком!" Пришлось просить прощения невесть с чего. А насчет оброка - то правда. Что "История Пугачева", что "Пиковая дама" в большом ходу у публики - собираю оброк с обеих.

- Бог в помощь, Александр Сергеевич, - сказал Гоголь, поеживаясь от сырости. - "Пиковая дама" - истинно чудо. Я проглотил ее разом. Ваш Германн - фигура необъятная по своей глубине... И этот страшный звон золота, разлитый по всему рассказу! Чудо из чудес! Поистине гениально... Только для чего такой жемчуг кидать в "Библиотеку для чтения" Барона Брамбеуса?

Гоголь говорил с жаром и волнением. То была его заветная мечта: ударить в набат, кликнуть клич против Брамбеусиной "Библиотеки для чтения" и булгаринской "Северной пчелы".

Александр Сергеевич некоторое время молчал. Они шли по пустынной набережной, наблюдая, как месяц, проглядывая сквозь тучи, купался в тусклых водах Невы.

- Вы правы, Николай Васильевич, - сказал наконец Пушкин, - не по рылу Сенковскому моя "Пиковая дама". Но нам, сочинителям, нужна публика, а у "Библиотеки для чтения" ее много. Вот ежели б собственный журнал! Однакоже вы знаете, Николай Васильевич: с газетой у меня ничего не вышло, с журналом пока что тоже. Слышал, в Москве затевает Погодин не то альманах, не то журнал, да ведь это - улита едет, когда-то будет. И что за альманах - неведомо. А с "Библиотекой" сражаться теперь трудненько.

- Справедливо, Александр Сергеевич, совершенно справедливо! - заговорил все так же горячо Гоголь. - Сенковский - бестия умная. Какого толстого дурака выпускает из типографии: книжицей убить можно! И вот сословие, стоящее выше Брамбеусины, негодует на его бесстыдство, а сделать ничего не может. Сословие, любящее приличие, гнушается и читает. Все читают: начальники отделений, директоры департаментов, помещики, офицеры. Читают и говорят: "Ишь, сукин сын, как хорошо пишет!" Одни мы, грешные, откладываем Брамбеусины сочинения на запас для домашнего обихода, да нас много ли? А меж тем грязная пошлость портит вкус нашей публики, вдалбливает в голову такое, что стыдно бывает глядеть на свет божий... Журнал, свой журнал надобен нам, Александр Сергеич! Теперь один "Телескоп", московский остался, да где ж ему одному управиться!

- "Телескоп" - журнал дельный, хотя Надеждин и пишет не всегда то, что следует, - сказал Пушкин, останавливаясь у ворот дома Баташева на Дворцовой набережной, где занимал он бывшую квартиру князя Петра Андреевича Вяземского. - Вы, однако, полагаю, читали в "Телескопе" и "Молве", Николай Васильевич, критики господина Белинского? Это талант, еще, правда, незрелый, опрометчивый, но подающий большую надежду. Конечно, один в поле не воин, и журнал нам с вами сильно надобен. Ну, да бог милостив, авось добьемся и мы... Прощайте, жду к себе с повестями. Да вот еще что: как ваши университетские лекции? Ежели все такие, как та, что мы слышали о прошлом месяце с Жуковским, то быть вам, Николай Васильевич, в академии... Нет, право, лекция была занимательна, и предмет взят глубоко и оригинально. Ну, спокойной ночи, а то мой Никита дожидается на пороге, как святой Петр у дверей рая...

К тому времени Николай Васильевич начал уже охладевать к своим университетским лекциям. Слишком много требовали они кропотливой, усидчивой работы, слишком отрывали они его от искусства. Да и знаний, накопленных Николаем Васильевичем в нежинском лицее, а потом самостоятельным изучением истории, оказывалось для университетского курса весьма недостаточно. Лекции его, после блестящего начала, становились; все более и более краткими, неинтересными, и аудитория пустела.

Впрочем, был он в то время сильно озабочен: печатались сразу две его книги: "Арабески" и "Миргород". И хотя почти все повести, включенные в эти книги, внимательно читал Пушкин, давая советы, как обойти дуру цензуру, - хлопот и волнений хватало по горло.

В цензурном комитете, к примеру, не однажды пришлось и доказывать и улещивать, а все ни к чему: так и вычеркнул без жалости цензорский карандаш кое-какие места из "Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем", из "Записок сумасшедшего", из "Невского проспекта". Более всего досадовал Гоголь, что вырезала цензура из "Невского проспекта" великолепную сцену секуции лихого поручика Пирогова мастером жестяных дел Шиллером, сапожником Гофманом и столяром Кунцем. Но делать было нечего - плетью обуха не перешибешь.

Наконец "Арабески" и "Миргород" вышли в свет.

...Последними метелями крутил и визжал на улицах Петербурга поздний март. Но чуть утихали к утру метели - уже по-весеннему теплое поднималось солнце, с крыш начинало капать, бурел, разъезжался снег.

Утром, с опаской заглянув в окна, долго думал Николай Васильевич - во что бы такое одеться: в шинели прохватывал холод, в шубе было жарко... А страсть как хотелось пройтись нынче без дела по Невскому, потом через площадь в сторону Зимней канавки и Эрмитажа, полюбоваться запорошенной снегом Невой.

Все же, боясь простуды и всего более проклятых рюматизмов*, велел он Якиму подать шубу и вышел на улицу.

* (То-есть ревматизма.)

Как будто бы не было ни ночного, совсем зимнего ветра, ни метели! Мокрые тротуары сияли на ярком солнце. Лишь кое-где - под мостами, в узорах перил и решеток, на мраморных статуях - еще лежали куски серого, ноздреватого снега.

Невский шумел. Шинели разнообразных фасонов, шубы, пальто, дамские нарядные салопы, мантильи на лисьем меху, разноцветные капоры, картузы, цилиндры так и мелькали посреди женского щебетанья и шмелиного гуденья мужчин. Вдоль улицы мчались уже не сани, а рессорные дрожки, пролетки, вымытые до блеска кареты, многоместные коляски.

Это было время знаменитого невского гулянья-два часа пополудни.

Иронически улыбаясь, шел Николай Васильевич в сторону Зимнего дворца, и навстречу ему то и дело попадались все те "лучшие произведения человека", о которых писал он в своей повести "Невский проспект". Ах, прелесть какие бобры на шубе! Ах, чорт побери, что за превосходные бакенбарды! А вот эта шляпка! А ножка в очаровательном башмачке! А перстень на щегольском мизинце, усы, повергающие в изумление, галстук, возбуждающий удивление!

- Николай Васильич! Николай Васильич! - услышал он вдруг почти рядом чей-то знакомый голос.

Не без сожаления оторвавшись от галстука, возбуждающего удивление, Гоголь обернулся и увидел двух бьющих копытами вороных коней в наборной сбруе, огромного идола в позументах на козлах и князя Владимира Федоровича Одоевского в щегольской коляске.

- Эка вы, друг мой! - идете, ничего и не слышите, - сказал князь, освобождая подушки сиденья от покупок и усаживая Гоголя рядом с собою. - Ну, трогай, Тимофей! А погодка, погодка какова-с, Николай Васильич! Весна. А куда шли? Не помешал?

- Какое там помешали! - ответил Гоголь, пожимая руку Владимира Федоровича. - Вышел вот полюбоваться цивилизацией, а из коляски, пожалуй что, и сподручней. Куда едете, князь?

- К полицмейстеру, Николай Васильич.

- К полицмейстеру?! Ох, князь, беда, - с неподдельным испугом зашептал Гоголь, порываясь кинуться вон из коляски, в то время как вокруг его глаз побежали веселые морщинки. - Увольте, увольте, князь, не могу-с!

- Ну, полноте! Экий шутник, - сказал Одоевский, на всякий случай все же придерживая Николая Васильевича за рукав шубы. - Хочу, видите ли, сиротский дом учредить для неимущих мещан. Да получилась, представьте, дурацкая закорючка с полицией: для чего, мол? и так, мол, вспомоществования бедным от частных лиц предостаточно, ну и прочее. Вот и еду ту закорючку у господина полицмейстера изничтожить единым евангельским словом: дескать, рука дающего не оскудеет.

- Вот и дали б в руку квартальному, князинька. А то, поди, заместо четвертной две сотни из кармана вылетят,- с комическим сочувствием ответил Гоголь.- Ибо сказано: каков чин, таково и даяние. Однако же, не приведи боже, да вдруг господин полицмейстер не по чину берет! В таком разе, князь, и двумя сотнями не отбояриться. Уж лучше б квартальному, право лучше.

Миновали Зимний и, свернув направо, поехали вдоль набережной Невы.

- Да, Николай Васильич! - сказал вдруг Владимир Федорович. - Совсем было запамятовал, а ведь для того и придержал вас на Невском. Читали, какие вздоры пишут про "Арабески" и "Миргород"?

- Нет, не читал, не удосужился, князь. А кто пишет?

- Да все те же - почтеннейший Осип Иванович Сенковский и полупочтеннейший Фаддей Венедиктович Булгарин. Меня хоть и поругивали, да с оглядкой. Ну, а уж вас, Николай Васильич, рубят под корень. И все, конечно же, вздор, личности да коммерция. Вы ведь им вот где - поперек горла встали!.. Прошу полюбопытствовать, Николай Васильич, ежели только не страшитесь аппетит испортить перед самым обедом.

И Владимир Федорович, покопавшись в своем туго набитом портфеле, протянул Гоголю пачку газет и журналов.

- Тут и последний нумер "Московского наблюдателя", - сказал он при этом. - Да что пишет и пишет ли - прошу извинить, не заглянул... А вы, Николай Васильич, взгляните, взгляните - Булгарин с Сенковским врут, не стыдясь!

- Ну зачем же сейчас, - угрюмо проворчал Гоголь, так как настроение у него сразу испортилось. - А вот ежели б удружили, князь, этой пачкою на денек, великое сказал бы спасибо... А теперь прикажите кучеру остановиться, мне, князь, недосуг. Прощайте-с!

Дома, запершись в своей спальне и наказав Якиму не тревожить его по пустякам, Николай Васильевич погрузился в чтение "Северной пчелы", "Библиотеки" и "Наблюдателя".

Экий вой и визг подняли почтеннейшие господа журналисты! Повести его бранили за "грязный язык харчевен", за "ругательство на чиновников высших", за отсутствие нравственных и моральных идей, называли несносной карикатурой.

Осип Иванович Сенковский в своей "Библиотеке" рвал и метал. Он злобно издевался над Гоголем, будто тот тщетно пытается рассмешить читателя перепискою двух собачек в "Записках сумасшедшего", развеселить грязными сценами из жизни Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, запугать нагромождением всевозможных ужасов в повести "Вий". Что же касается помещенных в "Арабесках" статей, то Сенковский писал: "Перед учеными пьесами автора стоим в совершенном остолбенении; быть может, это арабески, но это не литература".

Не лучше, однако, встретили новые его книги и московские друзья.

Их журнал, "Московский наблюдатель" - как Гоголь ни бился, чтоб превратили его москвичи в дешевый разнообразный орган подлинной литературы, могущий конкурировать с "Библиотекой" и "Северной пчелой", - становился от номера к номеру все хуже и хуже: издавался на дорогой веленевой бумаге, был вовсе недешев, вял и тощ, поступал к подписчикам неаккуратно, более всего прислушиваясь к мнению великосветских гостиных и модных салонов.

Вот он лежит перед Николаем Васильевичем: в желтой обложке, нарядный, с виньетками и завитушками. А примешься читать - ни рыба, ни мясо.

Ну что это, например, за статья Степана Петровича Шевырева о "Миргороде"! Николай Васильевич читал ее в недоумении и растерянности.

Комплименты и комплименты! Шевырев сравнивал Гоголя с лучшими комическими писателями, называя его русским Теньером*, то-есть, собственно, невинным художником-бытовиком, звал к созданию светской повести (что повергло Николая Васильевича в совершенное изумление), называл смех его простодушным, а смешное в искусстве определял как безвредную бессмыслицу.

* (Тенье'р, или Тенирс младший (1610-1690), - фламандский художник-бытовик XVII века.)

Словом, и милые московские друзья ничего в его новых книгах не поняли или не хотели понять.

(Они были лукавы, его друзья: они просто-напросто испугались. Погодин, Шевырев, Андросов увидели в новых книгах Николая Васильевича жестокую критику жизни. А так как считались они близкими приятелями Гоголя и открыто обрушиться на него боялись, то надобно было чем ни на есть обезвредить сатирическое жало гоголевских повестей. За это сомнительное предприятие и взялся профессор Шевырев.)

В растерянности и недоумении, с гнетущей тоской в душе, Николай Васильевич отбросил в сторону "Наблюдатель" и вновь, строка за строкой, перечитал "Арабески" и "Миргород".

Неужели неясно сказался он в своих книгах? Неужели неясно выступает в них жизнь с ее пошлой и грозной наружностью? Неужели не слышно в них скрытых слез его над поруганием души человеческой, над жалкой современностью с ее обманами, пустотой, нелепостью человеческих отношений, с ее разрушительной силой золота и пошлым честолюбием? Неужто не слышно в них криков и стонов его маленьких, незаметных героев, опутанных и задушенных тиной вседневных пошлых мелочей и бездушием окружающей их жизни? Для чего ж тогда отдал он этим книгам свои бессонные ночи, когда метался посреди четырех душных стен в поисках ответа на тяготившие его сердце вопросы о смысле бытия, о высоком назначении человека, о загадочных судьбах отечества?

Не потешать "безвредной бессмыслицей" хочет он русское общество, а, как боец, с грозным оружием смеха выйти на бой за правду, обличая гноящиеся язвы на здоровом теле русского народа.

...В апреле скучный Петербург вдруг наполнился звоном уличных ручейков, чириканьем и свистом вернувшихся с юга птиц. Мелькнула ярмарка в Гостином с ее вербами, украшенными восковыми фруктами и цветами, с ее пестрыми игрушками, восточными липкими сладостями, оловянными обезьянками, свистульками, печатными пряниками, шумным народным гуляньем. Дымясь, подошел к пристани пароход.

И вот уже высохли улицы и тротуары. Уже пушатся зеленью сады и парки. В театрах играют последние спектакли. На улицах пыль. Петербуржцы сбираются на дачи.

Из всех времен года Гоголь более всего любил весну. Ему казалось, что никто в мире не любит ее так, как он. С весной он оживала С весной возвращалась к нему его юность. Заботы сбегали прочь. Окна его квартиры стояли настежь, и душа была нараспашку.

Яким особенно любил своего барина в эти весенние дни. Шуткам и песням не было конца. Опять собирались по вечерам к Миколе Васильичу молодые панычи - Александр Семенович Данилевский, Николай Яковлевич Прокопович с братцем Василием, любезный Павел Васильевич Анненков, Пащенко Иван Григорьевич - милая душа, тихий паныч Гребенка Евгений Павлович... Словом, сходились, как некогда, все давнишние Якимовы знакомцы.

Теперь у них в доме было все как у людей: чайком не отделывались, а готовили к вечеру стол на десять, а то и на пятнадцать персон, свечи в шандалах (притом, извольте заметить, не сальные, а лучшие стеариновые) ярко горели, бутылки с винами от Дюме сверкали, кушанья вкусно дымились. Теперь уже не только Яким, но и Матрена прислуживала за столом, а после в своей комнате, под говор и смех гостей, они угощались винцом и снедью с барского стола.

Случалось, захаживали к Миколе Васильичу на огонек и важные господа: царев гувернер господин Жуковский, и его сиятельство князь Одоевский, и господин Смирнов Николай Михайлович с их супругою Александрой Осиповной, профессор Никитенко Александр Васильевич и сам Александр Сергеевич Пушкин.

Впрочем, Яким был на этот счет того мнения, что ужины удаются куда веселее, когда за столом сидят одни панычи-нежинцы: тут и смех, туг и шутка, скинут фраки и сюртуки, дым пойдет коромыслом. А при важных господах не то: поговорят аккуратненько, выпьют несколько и уйдут. А потом в комнатах и убирать-то нечего, словно бы вовсе не было никакой вечеринки.

Правда, сердце Якима наполнялось гордостью, когда видел он, как все эти важные, ученые господа с бриллиантовыми перстнями на пальцах и со звездами на щегольских фраках ласкали и хвалили барина Миколу Васильича. Не выдержав обуревавших его чувств, уходил Яким на минутку в свою каморку и там утирал салфеткой скупые слезы, вспоминая тяжелые годы, проведенные с барином в Петербурге: нищету, неудачи, холод в квартире, бесконечные споры с хозяином дома и квартальным по поводу не выплаченных к сроку денег, о чем Микола Васильич и не знал вовсе. А теперь-то, теперь!.. И Яким, всхлипнув, выпивал для бодрости рюмку перцовой и возвращался к столу.

...Но вот и сентябрь на дворе. Вот уже дуют сырые ветры - предвестники осени, и моросит дождь. Яким с Матреной заклеили на зиму окна, привели в порядок зимнее платье Николая Васильевича. И будто бы шумно вдруг стало на мансарде дома Лепена по Малой Морской: родила Матрена бойкого крикуна-мальчонку, и дали ему имя Микола. Так что Николай Васильевич, вернувшись в тот год из Васильевки, оказался владетелем трех душ, из коих одну, нареченную Николаем, сам крестил в приходской церкви святого Пантелеймона.

В Васильевке дела были попрежнему не из важных: имение заложено, сестренка Оленька все более и более глохла; тетушка Анна Матвеевна Трощинская померла в своих Яреськах, так что маменьке пришлось взять на хлеба сестру ее Агафью Матвеевну; муж Мари, Павел Осипович, пропадал на охоте; сама маменька часто прихварывала. Тем не менее крайности не было, кое-как сводили концы с концами, несмотря на постигшее округу несчастье: два засушливых неурожайных года.

Но крестьяне голодали.

По дорогам, по деревням, по экономиям бродили бабы с детишками, жалостно пели под окнами, просили милостыньку. Им подавали, однако, скупо. Да и как подашь, если в крестьянском доме ни синь-пороху, хлеб с лебедой и мякиной!

Это горькое народное бедствие не давало покоя, мешало писать. Надо было чем ни на есть помочь крестьянам. А так как Николай Васильевич считал, что милостыня приучает человека к безделью, решил он помочь голодающим иным способом.

Скоро в васильевском саду заскребли лопаты, застучали топоры, завизжали тачки. Более сотни крестьян чинили мостики и беседки, расчищали дорожки, высаживали новые аллеи, делали насыпи у пруда. На работу просились многие, но Николай Васильевич принимал только сильно нуждающихся, задавал им нетрудный дневной урок, расплачивался деньгами и закупленным у соседей-помещиков хлебом.

Конечно, все то было лишь каплей в море - это видел Гоголь и сам, но большего сделать не мог.

Теперь он начал наконец писать. Решительно, эти годы - тридцать четвертый и тридцать пятый - были щедрыми на выдумку и фантазию. Словно бы воззвание к гению, что вырвалось из души его в новогоднюю ночь, питало его творчество, укрепляло силы на новом, трудном пути. Он писал по целым дням, забывая о завтраке, об обеде, писал ночью. Все ему удавалось: переделал повесть "Нос" и комедию "Женихи", сочинил превеселую шутку из помещичьей и офицерской жизни "Коляска", припомнив анекдот с графом Михаилом Юрьевичем Виельгорским, наконец начал роман свой, или поэму, "Мертвые души".

Этот дивный сюжет подарил ему Пушкин. До конца дней своих будет он помнить светлый апрельский вечер, и большую луну, плывущую по небу над Дворцовой набережной в Петербурге, и мягкие шаги Александра Сергеевича по ковру кабинета, и его исполненный силы голос.

- Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, - сказал ему Пушкин, - как с этой способностью не приняться за большое сочинение! Это просто грех!

- Но, Александр Сергеич, - ответил, робея, Гоголь, - эти сценки, что я прочитал вам, из маленькой повести "Нос". Я ведь пишу всего более именно повести и рассказы. Таков, видно, уж мой талант.

- Что вы знаете о своем таланте, любезный мой Николай Васильевич! Мне уже тридцать шесть лет, а ветреная муза моя до сих пор прихотлива: поет иной раз такие песни, что диву даешься. Да возьмите в соображение и то, что в веках остаются лишь серьезные, крупные сочинения, особенно в прозе. И вот вам пример: ежели б Мигуэль Сервантес не написал своего "Дон Кишота", кто бы знал его имя? А меж тем был он до того автором нескольких весьма замечательных повестей. Нет, нет, Николай Васильевич, вам надобно писать роман.

Гоголь задумался, глядя в открытое окно на пыльный узкий дворик с жидкой зеленью, зажатый меж невысоких домов... Писать роман? Легкое ли дело! А сюжет?..

- Александр Сергеевич, - сказал он, - я бы с охотой принялся за большое сочинение, но где мне достать такой сюжет, чтоб был в нем решительный простор моему перу? Я ведь выдумывать сюжеты не мастер.

- Сюжет? - спросил Пушкин, наполняя бокалы и жестом предлагая Гоголю отведать вина. - Прошу вас... Вы в затруднении насчет сюжета, Николай Васильевич? Но сюжетов повсюду много. Да вот извольте: есть у меня один, преизрядный... Правда, думал я сам написать на него роман или повесть, однако бог с вами - отдам.

Это был странный, оригинальный сюжет, доселе невиданный в мире.

Некий мошенник в погоне за ускользающей фортуной придумал ловкое предприятие, или негоцию, разбогатеть на фу-фу. Он смекнул, что помещик от одной до другой ревизской сказки платит налоги за все свои крестьянские души, хотя бы те "души" были давно уже мертвые. Значит, можно скупить за ничто эти мертвые души, числящиеся, однако, еще как бы живыми, а засим заложить их в Опекунский совет по двести рублей за штуку. Вот и капитал, и безмятежная жизнь, и фортуна!

- Ну чем не сюжет? - весело смеялся Пушкин. - Притом это истинная правда, мне рассказал о том Владимир Иванович Даль... Можно с героем объездить всю Россию, придумать смешные случаи и происшествия, показать нашу провинцию, помещиков, чиновников, купцов. А кто это сделает лучше вас? И заглавие, право, необыкновенное - "Мертвые души". Пишите, мой друг, пишите скорее, пока молоды, пока есть еще сила и охота смеяться.

С этим подарком - сюжетом "Мертвых душ" - Николай Васильевич выехал в начале мая в Васильевку.

Он любил дорогу. Любил покачивание и тряску экипажа, мягкий стук лошадиных копыт, однообразную песню ямщика. Любил это мелькание верстовых столбов, неоглядную ширь полей, то ровных, как скатерть, то изрытых ложбинами и оврагами, то пустых и заброшенных, то покрытых перелесками или сухо шелестящими нивами. Любил наблюдать это бездонное небо над собой, облака, лениво плывущие к горизонту, или багряную тучу на закате, тяжело выползающую из-за дальнего леса. И эту ласково-звонкую, неугомонную трель жаворонка в вышине и разнообразные дорожные запахи - полевых цветов, трав, смолы, нагретой пыли, лошадей, недалекого жилья.

В дороге так живо и чудно рождались мысли, так внезапно и ярко всплывали из затаенной глубины поэтические образы, так покойно и весело обдумывались сюжеты. Он сидел в коляске, закутавшись в дорожный плащ, оглядывал мелькавшие мимо пейзажи и думал.

Он думал о России, о ее великой и странной судьбе, о ее необъятных пространствах, о загадочном будущем этого бойкого, сметливого, могучего народа. Мысли его обратились наконец к тому сословию, которое, ничего не производя, бессмысленно населяет русскую землю, и горькая усмешка мелькнула в его умных маленьких глазах.

Вот куда поведет он своего странного героя - в эти потонувшие в зелени поместья, под их черные от времени крыши, в эти низенькие, душные комнаты, заставленные старинной мебелью, в эти пахнущие крупою и дегтем провинциальные русские городки, где затаилась другая язва, разъедающая тело России, - городничие, полицмейстеры, квартальные. И даст он имя своему герою Чичиков, Павел Иванович Чичиков, весьма любезный господин, ни толстый, ни тонкий, с выправкой почти военной, во фраке брусничного цвета с искрой.

Ведь давно уж носилась в его творческом воображении неотступная мечта показать России Россию, вытащить на всенародные очи всех тех, кичливых и праздных, что, как пагубная болезнь, подтачивают народную силу. Еще когда смеялся он горько над почтеннейшим Иваном Ивановичем и столь же почтеннейшим Иваном Никифоровичем, когда мучился над "Владимиром 3-й степени" и набрасывал план комедии из помещичьей жизни "Женихи", даже еще ранее, когда писал своего "Шпоньку", - уже тогда, может быть, родилась эта тревожная мечта его. Уже тогда, может быть, замыслил собрать он в одну кучу всех тех, кичливых и праздных, и показать их во всей ничтожной пустоте и раздробленности характеров, во всей страшной, потрясающей тине опутавших жизнь их мелочей, чтобы сказать им: "Вот вы - столпы общества, опора государства и трона, глядите, смейтесь над собою, глядите, во что превратили вы милую Россию и ее великодушный народ! Так вам ли кичиться и дуться и возноситься званием дворянина - слуги отечества, когда нет уже ничего живого в душе вашей, когда осталась от вас одна видимая оболочка, подобно пузырям на гниющей болотной воде!" Потому что не только на далеких российских проселках, в низких, душных комнатах затопленных зеленью поместий, но и здесь, в Петербурге, в Москве, под обличием благонамеренности и порядочности слышался ему все тот же смрадный запах мертвой или умирающей души. И даже среди приятелей и друзей разве порою не подступала к нему все та же горькая мечта его - будто перед ним не живые люди, а мертвые души?

Острым глазом, уже искушенным в искусстве выпытывания, подмечал он зачем-то и хоронил в памяти такие черты и свойства характера, которые таил и прятал человек, потому что были они как бы и не его вовсе чертами и свойствами, а чертами и свойствами времени, тех гостиных, департаментов и барских усадеб, где жил и воспитывался человек. И вот уже возникали в его творческом воображении и помещик-кулак, сквалыга, корыстолюбец, что за копейку продаст отца и мать и все что ни есть святого на свете; и иной помещик - кутилка, хвастунишка, враль, пустельга и в некотором роде подлец; и прекраснодушный господин, любезный, сладкий, как сахар, что готов залюбить вас до смерти, потому что ничего более нет у него за душой; и много, много других страшных в своей обыкновенности и вседневности рож уже возникало в его творческом воображении.

Было все это, как первоначальный хаос, спутано, переплетено меж собою, разорвано. Пушкин дивным сюжетом своим привел этот хаос в порядок, дал ему имя и ось, и вот дрожит уже сердце от радостного предчувствия, что роман его "Мертвые души" прогремит над Россией, как звон набата.

Веселым и бодрым вернулся Николай Васильевич из Васильевки в Петербург. С охотой стоял у купели, пока рыжий попик окунал в воду раба божия Николая, сына Иоакимова; выдал Матрене "на зубок" сто рублей ассигнациями, с удовольствием выпил чарку вина, поднесенного молодыми родителями, разрешив одуревшему от радости Якиму петь и веселиться с дворником Пантелеем до позднего часу ночи.

А сам забежал в институт к сестрам, чтобы передать им нежные поцелуи и разные домашние сладости от маменьки, обнял милого друга Прокоповича и не без удовольствия приложился к ручке его молоденькой жены Марии Никифоровны.

Словом, все было хорошо, все шло отлично. Не терпелось только поскорее прочитать Пушкину переделанный "Нос", а главное - две главы из романа "Мертвые души".

Но Александра Сергеевича не было в Петербурге. Между тем руки чесались написать смешную и злую комедию, раздобыв для того хоть какой-нибудь, но чисто русский анекдот. Правда, в Москве, в доме Михайлы Петровича Погодина на Девичьем, он читал в этот раз "Женихи", или "Женитьбу", и все хвалили, смеялись, а Щепкин вымаливал пьесу к своему бенефису. Но Николаю Васильевичу "Женитьба" показалась незрелой, недоработанной, как будто без соли и злости.

Нет, теперь он чувствовал в себе силы для высокой, истинно общественной комедии, куда бы можно было собрать воедино все дурное на Руси и разом над ним посмеяться.

Вот почему он тотчас же написал в Михайловское Пушкину: "Любезный Александр Сергеевич! Я начал писать "Мертвых душ". Сюжет растянулся на предлинный роман и, кажется, будет сильно смешон. Но теперь остановил его на третьей главе. Ищу хорошего ябедника, с которым бы можно коротко сойтись. Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или несмешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать тем временем комедию. Если ж сего не случится, то у меня пропадет даром время и я не знаю, что делать тогда с моими обстоятельствами. Я, кроме моего скверного жалованья университетского 600 рублей, никаких не имею теперь мест. Сделайте милость, дайте сюжет; духом будет комедия из пяти актов и клянусь - будет смешнее чорта! Ради бога, ум и желудок мой оба голодают. .. Обнимаю вас и целую и желаю обнять скорее лично. Ваш Гоголь".

Это творческое напряжение и словно бы окрыленность души, какую чувствовал Николай Васильевич с той самой минуты, как написал первую строчку "Мертвых душ", приглушали растерянность от критик на "Миргород" и "Арабески". А все-таки тревога, как червь, нет- нет, и точила его сердце; нет-нет, и выползали со дна души ядовитые сомнения в смысле и цели его писательского труда.

В такие дни он развлекал себя разными житейскими пустяками: вышивал гладью свои инициалы на белье, или перекраивал старый сюртук, или бился об заклад с приятелями на бутылку шампанского и банку варенья, что у Прокоповича "ожидаемое чадо будет мужеска пола", или, наконец, отправлялся в театр смотреть новую оперу Загоскина "Аскольдова могила" с музыкой Верстовского.

Однажды, ожидая Данилевского с Прокоповичем, в раздумье сидел Николай Васильевич за чашкой шоколада в кондитерской Вольфа-Беранже, что на углу Невского и Мойки.

Он смотрел в зеркальные окна на Невский. Уже кончилась мокрая осень и за окном падал первый снег, некрупный и редкий.

Вспомнилась ему зима 1828 года, и крытая кибитка, запорошенная снегом, и далекие огни вечернего Петербурга, и молодой восторг, охвативший его душу от этих далеких огней. Вспомнилась ему и первая ночь в гостинице Трута, когда напряженно прислушивался он к незнакомым звукам и шорохам ночного города, ища в них какой-то таинственный, скрытый смысл. Мысль его перекинулась на все, что он создал за эти годы: сначала веселые сказки Рудого Панька, потом "Арабески" с их повестями, раскрывшими ему душу Петербурга и текущей мимо современности, потом "Миргород", где впервые почувствовал он, что смех его горек, что сатира его бьет без промаха в цель; теперь "Коляска", "Нос" и эти "Мертвые души", в которых хочется ему показать хотя бы с одного только бока, но всю Русь...

Так неужели же не поймут современники смысла его созданий, ища в них пустого юмора и забавы, и надобно, следственно, творить в виду лишь грядущего за нами потомства? Или, может быть, темен, несовершенен талант его и неуклюже слово, что не может он прозрачно и ясно сказать современникам страшную правду о несовершенстве и несправедливости их жизни? Но он работает тяжко, как пахарь на целине, и шесть, и восемь, и более раз переделывая свои сочинения; он придирчиво ищет в них хотя бы незначащий вовсе недостаток, шероховатость, неловко сказанное слово и обрекает за это уничтожению груды страниц, чтобы выдать в свет только самое чистое, прозрачное, ясное. Но равнодушно идут мимо современники, как этот холодный снег за окнами, награждая славой пустяки и предавая забвению истинно важное и великое...

Шоколад остывал. Между тем на столике появились его любимые слоеные пирожки с вареньем и кремом, какие умел делать в Петербурге один только Вольф. Гоголь взялся за пирожки.

Допив шоколад, он мельком взглянул в окно и вдруг увидел Прокоповича. Николай Яковлевич в форменной шинели (он поступил наконец в кадетский корпус преподавателем русской словесности) и такой же фуражке торопливо перебегал Невский.

Снег сыпал все сильней и сильней, так что Прокопович вбежал в кондитерскую весь засыпанный им, как мукой. Красное лицо его, лицо простого украинского хлопца, расплывалось в улыбке, круглые глаза с большими светлыми ресницами смеялись. Стряхнув снег с шинели, он кинулся к Гоголю и, несмотря на присутствие нескольких посетителей, обнял его и горячо поцеловал.

- Никошенька, друг мой! - начал он, присаживаясь к столику, и вдруг закатился звонким смехом. - Ах, дай отвеселиться, - говорил он смеясь, - да тотчас же прикажи шоколаду, пирожков... чорт возьми, ликеру, Никоша, вели да живо кричи "виват"!

Николай Васильевич очень любил, когда Прокопович смеялся. Смех его был искренним, самозабвенным, подлинно детским; в нем отражалась как в зеркале простая, чуть-чуть мечтательная натура Николая Яковлевича, лишенная какой бы то ни было дипломатии и фальши. Поэтому Гоголь с удовольствием и лаской смотрел на все еще смеющегося друга, ожидая скорого объяснения его веселому смеху.

Прокопович затих и вытер платком набежавшие на глаза слезы.

- Ну, теперь, Красненький, рассказывай, коли можешь, в чем дело, - сказал Гоголь, - и к чему бы твой смех, и к чему бы ликер с пирожками.

Вместо ответа Прокопович вытащил из кармана шинели две сентябрьские книжки журнала "Телескоп", развернул их и положил перед Гоголем, сказав:

- Читай, брат, читай хорошенько, а потом суди, стоит ли то рюмки ликеру с пирожками от Вольфа. Я скромен, другой бы нагрел тебя, брат, бутылкой шампанского.

Николай Васильевич склонился к журналам, медленно прочитал заглавие статьи и сразу почувствовал, что бледнеет от охватившего его волнения. Перед ним была обширная критика Белинского под названием "О русской повести и повестях г. Гоголя".

Чем далее и далее читал он эту статью, тем веселее и просторнее становилось у него на сердце, тем крепче и крепче хотелось жить, чтобы создать нечто истинно великое, нужное отчизне.

Казалось, что автор статьи Белинский подслушал его, Гоголя, глубоко спрятанные в душе думы, обнажил перед ним тайну его собственного творчества, открыл ему смысл и назначение его высокого труда.

"Так вот он каков, Белинский! - думал Гоголь. - И умница же, право, экая смелая голова!"

Он вспомнил уютную гостиную Аксаковых в доме Куракина, что на Старой Басманной в Москве, и молодого человека, лет двадцати трех - двадцати четырех, в потертом сюртучке, со светлой рыжеватой, чуть намечающейся бородкой и острыми, тревожно блестевшими глазами, его голос с хрипотцой и короткий кашель.

"Это Белинский, - сказал Гоголю Сергей Тимофеевич Аксаков, - познакомьтесь. Он страстно любит ваши рассказы, Николай Васильевич".

Они пожали друг другу руку. Рука Белинского была влажной. "Я непременно напишу о вас, непременно. Это надобно", - сказал Белинский.

- Ну как, стоит сие рюмки ликеру? - услышал вдруг Николай Васильевич голос Прокоповича и поднял глаза.

Николай Яковлевич с аппетитом уплетал пирожки и лукаво при этом подмигивал.

Конечно, был заказан ликер, и кофе, и две новые порции пирожков. Подоспевший Сашенька Данилевский, узнав о причине дружеской пирушки, затащил их обедать к Дюме, потребовал ростбиф, французского салата с омарами, бутылку Клико*.

* (Марка французского шампанского.)

- Что ж ты молчишь? - приставал к Гоголю Прокопович. - Почему не слышно "виват"? Ты, верно, плохо вчитался в статью Белинского. Дай-ка сюда журнал... Ну, дай-ка, Никоша! Вот слушай-ка, слушай... И ты слушай, Сашенька. Вот как пишет господин Белинский, истинно светлая голова: "Отличительный характер повестей г. Гоголя составляют простота вымысла, народность, совершенная истина жизни, оригинальность..." Ну какая же умница и прелесть этот Белинский!.. Да, так "... оригинальность и комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния. Причина всех этих качеств заключается в одном источнике: г. Гоголь - поэт, поэт жизни действительной..." Но и этого мало... Вот у меня тут отмечено карандашиком... это место... Вот: "Г. Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов. .." Твое здоровье, Никоша!

В тот вечер Николай Васильевич долго бродил по Петербургу, а вернувшись ночью домой, нашел на конторке записку Пушкина.

"Только что вернулся из деревни, - писал Александр Сергеевич, - жду с нетерпением к себе. Надо поговорить".

...Сырой, пасмурный день начала апреля угасал над влажными петербургскими крышами, и тонкий тоскливый свист ветра пробивался сквозь окна.

Яким на цыпочках вошел в спальню, зажег свечу, задернул плотные шторы. Он думал было сунуться к барину с ужином, но, увидев Миколу Васильича все так же сидящим с закрытыми глазами в кресле, будить поостерегся.

Однако Гоголь не спал. Он думал. Чертовски трудно растолковать актерам, что пьеса его под названием "Ревизор" - не фарса и не водевиль, а подлинная комедия и что надобно представлять ее на театре понатуральнее, то-есть не так, как господа актеры привыкли играть во французских пустых водевилях. Две с лишком недели изо дня в день ходит он на репетиции, читает отрывки, поясняет роли, воюете директором театра Гедеоновым. А толк каков? Слушают со вниманием, согласно кивают головой, а потом опять за свое. Может быть, только госпожа Асенкова в роли Марьи Антоновны и городничий господин Сосницкий кое-что из слов его уразумели, а все остальные куда как плохи!

Плох, из рук вон плох Дюр, актер хоть и не без таланта, но привыкший играть по старинке, не слишком вдумываясь в существо изображаемого им в пьесе характера.

Ох, подкузьмит его долговязый Дюр! Ох, чует сердце, что выпрыгнет на сцену Иван Александрович Хлестаков этаким водевильным шалуном из парижских театров, этаким... поцелуйчиком. А Бобчинский с Добчинским? Шуты, скоморохи, площадные паяцы, а не помещики средней руки, городские сплетники, дамские любезники. И сколько же раз говорено обо всем этом с актерами, да где там!

Вот хотя бы нынче на репетиции. Он пришел в Александринский театр несколько поздно. Уже играли первое действие.

Чуть только надел он очки, чтобы лучше видеть, что происходит на сцене, как вся кровь бросилась ему в голову. Боже мой, чего не понатаскали в дом городничего господа актеры! Роскошные плюшевые с бронзой кресла, ковры, зеркала, хрусталь и мрамор.

Николай Васильевич вне себя кинулся в ложу, где сидел, то и дело покрикивая на актеров, Александр Михайлович Гедеонов.

- Помилуйте, ваше превосходительство, - сказал Гоголь, - неужто ни один из актеров не был в провинции, у городничего в доме-с?

Гедеонов осклабился (он любил, когда его называли "вашим превосходительством"):

- А что-с?

- Да как же, ваше превосходительство! Откуда бы у городничего бронза, ковры, вазы античные? Он и толку в сих предметах не смыслит... Уж вы, ваше превосходительство, дозвольте мне все изобразить так, как есть оно в натуре.

Николай Васильевич тотчас же велел всю водевильную пышность со сцены убрать, а внести взамен того потертую старую мебель, да кинуть у двери немудрящий половичок, да водрузить на окно четвертную бутыль с домашней наливкой и канарейку в клетке. А чтоб окончательно убедить актеров в неестественности их игры и в искажении правды жизни, Гоголь снял с господина Афанасьева, игравшего Осипа, расшитую галунами ливрею и надет на него замасленный, в заплатах кафтан с театрального ламповщика. Афанасьев ахнул, мгновенно вспотев от конфуза.

Однако и этим на глазах совершенным уроком соответствия правде Гоголь ни на что господ актеров не подтолкнул, кроме фырканья и ехидных смешков. Расстались, не поняв друг друга, во взаимной обиде.

...Гоголь очнулся, раскрыл глаза. Свечка оплывала па конторке, тускло и желто освещая комнату.

Николай Васильевич встал, отдернул штору на окне. За окном, в светящейся темноте, мерцал Петербург. Скоро, скоро встретится он с этим водяным городом лицом к лицу, как автор комедии со своим зрителем. Скоро наконец услышат сограждане со сцены его острое, обличительное слово, зовущее на борьбу со злом общественным, с неправдой и несправедливостью жизни. Кто знает, может быть слово его, как пламень, зажжет людские сердца и подвигнет* русское общество оглянуться вокруг, пораздумать над русской жизнью, чтобы разом, единым порывом, сделать ее благороднее, чище, справедливее. И тогда, как простой работник, готов он - гражданин земли своей - послужить России в любой должности, на любом деле, лишь бы видна была польза от занимаемой им должности, от свершаемого им дела. Ибо не может писатель стоять в стороне от дела земли своей. Ибо искусство его - тоже служба России, и должен он искусством своим толкать сограждан на подвиг, на разумное общественное дело.

* (Подвигнет - побудит.)

Гоголь опять глянул в окно на мерцающий во тьме Петербург. Мысленно глаза его пробежали расстояние от Малой Морской до Дворцовой набережной, где жил Пушкин.

Вот он, этот дом у Прачешного моста, в три этажа на подвалах с каменным мезонином о пяти окнах. Как много прекрасного получил он, Гоголь, из этого дома! Ведь сюжеты "Мертвых душ" и "Ревизора" - все это подарки Александра Сергеевича. Ныне же Пушкин добился наконец разрешения издавать свой журнал - "Современник". И в первом же номере "Современника", недавно вышедшем в свет, помещены его, Гоголя, сочинения - "Коляска", отрывок из ранней комедии, большая критическая статья "О движении журнальной литературы", кое-что из рецензий. Принял Пушкин и маленькую его повесть "Нос", отвергнутую Погодиным и Шевыревым "по причине ее пошлости и тривиальности". Отныне все, что он ни напишет, будет печататься в "Современнике". Слава богу, есть наконец управа и на булгаринскую "Пчелу" и на Брамбеусину "Библиотеку".

И все это сделал Пушкин. Как некий бог, раздает он богатства свои российским сочинителям и не становится от того беднее.

Удивительное дело! Оба свои сочинения, подсказанные Александром Сергеевичем, писал Гоголь с быстротою необыкновенной. Особенно "Ревизор".

Ведь до сей поры строчки у него всегда укладывались на бумагу медленно, трудно, одна за другой. Потом почему-то так получалось, что надобно было снова перемарывать, переписывать, вновь на месяц, на два забрасывать опостылевшую рукопись, а там опять перечеркивать, перемарывать ее густо со всех сторон и бросать до случая в ящик конторки.

Но "Ревизор" вылился как-то вдруг, весь единым духом, за месяц с небольшим.

Отчего так? Может быть, оттого, что издавна, еще с отроческих лет, душа его болела самым страшным в мире несчастьем - неправосудием, дикой пошлостью тех, кто вершит судьбы людей и стоит у кормила власти. Может быть, оттого, что, бродя по Нежину, по Магеркам, в Полтаве, Миргороде, в Петербурге и Москве, на службе, в департаментах, в судах и полиции, видел он все то же: беззаконие, холопство, горькое бесправие человека. Может быть, оттого, как живые, со всеми своими повадками и подобием мысли, мгновенно рождались в голове его образы правителей маленького русского городка - городничий, судья, смотритель богоугодных заведений, квартальные... И захотелось оставить их всех в дураках - пройдох, держиморд, гордящихся собственным здравым смыслом и тонким знанием искусства жить. И оттого захотелось напустить на них порождение их собственной жизни и страха - фитюльку, елистратишку, человека "без царя в голове", поманить чинами, звездами, да разом посмеяться и над ними и над их пошлым идеалом. Потому что основа современной комедии- не любовная интрижка, а жажда чинов и денег, жажда забраться как можно выше по скользкой лестнице чиновничьей славы, чтобы жать и давить, как некогда давили и жали тебя самого. А есть ли что-либо страшнее для человека и есть ли что-либо смешнее, как держать уже мечту свою в своих цепких лапах, обнюхивать, ласкать ее, да тотчас же ту мечту потерять и увидеть, что мечта твоя всего лишь фитюлька, елистратишка, Иван Александрович Хлестаков!

Так рождался "Ревизор". Это был истинный праздник его творчества.

4 декабря 1835 года он закончил свою комедию. И с той поры жил только ею. Он пустил в ход всю свою ловкость в обращении, все глубокое знание людей, все свои связи в свете, чтобы добиться постановки комедии на театре.

Василий Андреевич Жуковский, Александра Осиповна Смирнова, граф Виельгорский, считая комедию Гоголя весьма полезной для "исправления дурных чиновников", трудились над тем, чтоб заставить царя взглянуть на "Ревизора" как на потешный водевиль, написанный мастерской рукой и рождающий легкий, беззаботный смех. Это им удалось, хотя многие царедворцы поняли истинный сатирический смысл гоголевской комедии.

Наконец появились афишки, где доводилось до сведения почтеннейшей публики, что "19 апреля 1836 года российскими придворными актерами представлено будет в первый раз "Ревизор", оригинальная комедия в пяти действиях, соч. Н. Гоголя..."

Весь этот день Гоголь бесцельно бродил по городу, В полдень, позавтракав у Дюме, он вскочил в извозчичью коляску и велел везти себя на Васильевский остров, к Прокоповичу.

Николай Васильевич сам не знал, для чего это надобно. Однако дома ему не сиделось. Жаркие потоки весеннего солнца, шорох и лепет воды в уличных канавках, почки на деревьях, уже дающие первый лист, и этот ликующий звон в душе, когда радости становится тесно в груди человека, - все гнало его прочь из дома, на улицу, в шум и гомон воскресного дня.

На Морской, на Невском, на Литейном, вдоль набережных Невы и каналов шнырял, гремя песней и балалайкой, подгулявший петербургский мастеровой. Чуйки, кафтаны, засаленные сюртуки с барского плеча мелькали там и сям. Пар и пьяные крики валили из дверей дешевых кухмистерских, трактиров. Сновали торговки кислыми щами, студнем, горячим сбитнем. Орали форейторы, расчищая зычным криком "Пади!" дорогу лакированным экипажам. Ржали кони, гремели ободьями бочки водовозов с Фонтанки, Невы и Обводного. Река наемных карет, колясок и возков устремлялась за Неву, к Биржевому мосту и Стрелке.

Прокоповича дома не оказалось. Впрочем, это не сильно раздосадовало Николая Васильевича, хотя и очень хотелось ему взглянуть на выпущенные нынче из типографии экземпляры комедии "Ревизор" (Прокопович ведал отныне изданием его сочинений).

Но делать было нечего. Потолкавшись меж ларей и балаганов на Стрелке, Николай Васильевич свернул по набережной к кадетскому корпусу и тут только вспомнил, что ведь надобно поскорее бежать домой, чтобы переодеться в парадный костюм.

В самом деле, уж солнце катилось по небу низко. Приближалось время собираться в театр.

Сердце Гоголя похолодело, словно бы сжал его кто-то в ледяной руке. Но чего же ему бояться? Разве "Ревизор" не принесет пользу России? Неужто его правдивый и гневный голос не пробьется в заросшие мхом сердца и хоть на единый миг не задумаются соотечественники, и не вздрогнут, и не назовут свою жизнь неправой?! Ведь комедия его - истинно великое произведение искусства. Так чего же бояться ему? Некого ему бояться, кроме одного грозного судьи. И этот судья - он сам.

Дома Яким поджидал с обедом. В залке был уже накрыт круглый обеденный стол. Разогретые Матреной щи и пожарские котлеты аппетитно дымились. Холодный графинчик анисовой покрывался крупными каплями пота.

- А что, Якиме, - сказал Николай Васильевич, садясь к столу, - ведь добре голосит твой пацан, небось ладный козак из него будет (маленький Микола действительно пищал за стеной).

- Добрый козак буде, Микола Васильич, - ответил Яким, наливая барину тарелку щей и несколько отворачиваясь, чтоб не очень уж сильно шел к Миколе Васильичу запах выпитой им доброй порции анисовой.

- Эх, Якиме, Якиме, - весело сказал Гоголь - и ничего-то ты, брат, от меня не утаишь... Ведь хлебнул малость ради праздничка?

- Та с устатку, Микола Васильич, прощения просим, - с охотой ответил Яким и почтительно прикрыл рот рукой.

Гоголь смеялся. Экой мошенник! С устатку! Да ему и делать-то нечего, почитай, цельный день. Ох, бестия! Ох, плут!

Долго вертелся у зеркала Николай Васильевич, разглядывая себя так и этак (он был несколько франт). Но все оказалось превосходно, с иголочки.

Спускаясь по лестнице, он напевал свою любимую "Гоп, мои гречаныки..." и вышел на улицу в отличном расположении духа.

Вечер стоял прекрасный. Перед самым закатом пробежал по улицам теплый весенний дождь, и теперь в воздухе носился свежий запах не то арбузных корок, не то разрезанной спелой дыни.

Гоголь вдохнул этот запах всей грудью, вспомнил бахчи в Васильевке, базары Нежина, Миргорода, Сорочинец... И улыбнулся. На улицах старый фонарщик уже зажигал масляные фонари. У подъезда Александрийского театра стояли, плотно прижавшись друг к другу, кареты, возки, брички. И, прыгая через лужи, торопились к театру студенты, модистки, мещане с Выборгской стороны, чиновники в куцых, старых шинелях.

Протиснувшись меж кучеров и конюхов, калякавших за углом, Николай Васильевич вошел в боковую театральную дверцу для господ актеров и оркестрантов.

Яркий свет горевших за кулисами ламп, запах жженого волоса, помады, пудры, волнение актеров, пробегавших мимо, - все рождало в душе Гоголя острое чувство тревоги. Было жарко. Очки запотели. Он снял их, спрятал в боковой карман фрака и прошел на сцену.

Старая мебель, четвертная бутыль на окне и канарейка решительно его успокоили. Он уже думал отправиться в ложи, как вдруг актер Афанасьев, оказавшийся рядом, почтительно тронул его за рукав.

- Доброго здравия, сударь! - зашептал он, обдавая Гоголя сильным запахом лука, редьки и водки. - Дозвольте сообщить: государь император будут на представлении. Шутка ли! А господа министры тут уже, в креслах, сам в щелку подглядел-с... Вот и ждем-с, а душа в пятки уходит со страху. Господин директор грозится: так, мол, и так, сукины дети! Ежели мол, будет что не так - погублю! Вот и выпил для храбрости малую толику, единственно для храбрости, верьте, сударь...

Действительно, ждали царя. Кресла партера и ложи сверкали драгоценностями, звездами на бортах черных фраков, позументами и аксельбантами военных мундиров, ослепительной белизной припудренных женских плеч. Раек* шумел и волновался. Две огромные люстры с китнеровскими** лампами, красоте которых вновь подивился Гоголь, обдавали зал ярким светом, запахом масла и мелкой копотью. Было нестерпимо душно. Женщины в ложах обмахивались веерами, осторожно утирались платочками, грызли конфеты. Мужчины, разогнав скуку бутылкой портера или рюмкой коньяка у буфетной стойки, болтали теперь всякий вздор о политике и французском театре. Зал шумел и жужжал, как рой потревоженных пчел.

* (Раёк - галерка.)

** (Китнер - знаменитый в то время ламповый мастер.)

Из пустой директорской ложи, спрятавшись за портьеру, Николай Васильевич оглядел публику.

Друзья были в сборе. В партере он увидел Петра Александровича Плетнева, и Пащенко, и Данилевского, и Анненкова, и нового знакомца - Михаила Ивановича Глинку, автора чудесной, истинно русской оперы "Иван Сусанин", отрывки из которой довелось услышать Гоголю этой зимой у графа Виельгорского.

Но вот что особенно его поразило и что посчитал он хорошей приметой: в кресле первого ряда дремал седовласый тучный баснописец Иван Андреевич Крылов, обычно столь тяжелый на подъем.

Меж тем ложи всё более и более наполнялись. Приехали Виельгорские, сам граф с супругой Луизой Карловной, но без дочерей; была занята ложа Вяземских и ложа Одоевских; Александра Осиповна Смирнова, прикрывая смеющийся рот черным страусовых перьев веером, оживленно болтала с братом Россетом и с мужем.

Конечно, приятели, верно, ищут его в театре; уже Анненков с Вяземским заходили за кулисы, осведомлялись. Но бог с ними, право, пусть ищут. Сегодня ему надобно быть одному, наедине с собою.

Он получше укрылся за портьеру и сызнова оглядел зал.

Вся свора Булгарина и Кукольника была в партере: Греч, Сенковский, Булгарин, Вигель, князь Шаховской, долговязый барон Розен, сей неудачливый стихоплет и ярый ненавистник "Ревизора", живописец Мокрицкий, брат Нестора Кукольника Платон и лекарь его Пеликан. Они сбились в кучку вокруг господина Возвышенного, пожимали плечами, посмеивались.

Словом, все были тут, в театре - друзья и враги. Не было только того, кого бы всем сердцем хотел увидеть- сейчас в театре Николай Васильевич, - Александра Сергеевича Пушкина: поэт находился в деревне, в Михайловском.

Внезапно подняли люстры, и в зале стемнело. Вскинув глаза на императорскую ложу, Гоголь увидел государя.

Царь сидел в кресле - прямой, равнодушный, безжизненно глядя оловянными глазами на поднимавшийся занавес. За государевым креслом, рядом с наследником, стоял Жуковский. "Как похож он на лютеранского пастора в этом черном!" - подумал Гоголь и тотчас же все забыл, услышав со сцены первые слова своей комедии.

Актеры играли прескверно. Временами Гоголю казалось, что смотрит он не свою, а чью-то чужую, незнакомую пьесу, слышит чужие, мертвые слова.

С каждым актом все сумрачней и сумрачней становилось у него на сердце. Было стыдно смотреть, как, картавя и жеманничая, шаловливым мотыльком порхал по сцене долговязый Дюр, как кривлялись, потешая публику, Бобчинский и Добчинский.

Однако не пьеса и не игра актеров рождали в душе Николая Васильевича чувство растерянности и тоски. За другим следил он, другое видел, в смятении откинувшись на спинку бархатного кресла.

Он следил за публикой. Публика была избранной, в полном смысле слова "сливки общества", театральные заправилы и завсегдатаи, блестящее российское аристократство. Это они создавали общественное мнение, губили и возносили сочинителей, заседали в судах и в ученых разных обществах, заезжали в каретах всего на две минуты в департамент, чтобы только сказать: "Это вот так, а это вот так!", для них строились дворцы, играла музыка, умирал, натрудившись, русский мужик на Волге, в южных просторных степях, у тусклых финских вод, по всей обширности русской земли. И это о них написал он свою комедию, о них - "дающих и берущих", о них - глухих к стонам и ропоту маленького человека, о них - хозяевах и соли земли. Так неужто в самом деле уже мертвы сердца их, и крепкое слово его останется втуне?!

А между тем какой должна быть русская общественная комедия? Она должна исправлять нравы, должна объединять зрителей в едином порыве к добру, к борьбе с общественным злом, с пошлостью и всеобщим холопством. Ибо драматический писатель - учитель жизни, он дает своей пьесой великий урок разом тысячам сидящих в театре сограждан. И чем правдивее, чем огромнее его создание, тем явственней слышится всем его голос, зовущий вперед, к добру и свету.

Сначала по партеру и ложам пробегал легкий, приглушенный шопот, и, прислушавшись, Николай Васильевич уловил снисходительные возгласы почти одобрения: "Премиленький фарс! А кто сочинитель? Ах, препотешно! И мило, право же мило!" Потом наступила тишина - глухая, враждебная; с каждым актом становилась она все гуще и гуще. Одергивали нервно и зло свои отутюженные фуляры и фраки, угрожающе звякали шпорами, в недоумении, с брезгливой гримасой отирали лысины надушенными платками. "Это невозможность! Клевета! Якобинство! - негодовали вицмундиры и фраки, набиваясь в антрактах у театрального ресторатора под вывеской "Феникс". - Да для автора нет ничего святого, коли дерзнул он так говорить о служащих, о чиновных, об опоре государства и слугах его величества!.. Взятки, мордобой, невежество, казнокрадство... И это Россия?.. И притом, что в просвещенной Европе, помилуйте, скажут? Скандалезность! Позор! Запретить!"

Все были против автора комедии. Чиновники против, купцы, литераторы - все против него, все бранят пьесу. "Я знаю господина Гоголя, - сказал желчный Вигель, - это молодая Россия во всей своей наглости и цинизме". Барон Розен называет "Ревизора" грязной пошлостью, Кукольник - фарсой, недостойной искусства, а граф Толстой-Американец с пеной у рта требует кандалов и Сибири для автора "сей клеветы на Россию".

Но и это бы ничего. Фаддей Булгарин с Бароном Брам- беусом и Полевым скажут про "Ревизора" еще хлеще - он знает. Однако вот она, пьеса его, разыграна, а что изменилось? Послушают, побрюзжат, понегодуют, кое-кто похлопает в ладоши - и поедут домой закусить его пьесу ужином да лягут с удовольствием спать, а назавтра попрежнему будут бить по щекам крепостных девок, насильничать, вымогать взятки, тиранить солдат шпицрутенами.

Так не все ли равно теперь, хороша или плоха его. комедия, коли нет у нее силы сделать общество лучше, удержать злодейскую руку от удара, изменить жизнь в любезном отечестве!..

Он сидел в директорской ложе один, опустив голову и как бы прислушиваясь к тому, что делалось и строилось в его смятенной душе.

А между тем обитатели райка бушевали. Оттуда обрушивались на партер и ложи звонкие крики "фора" и дружные рукоплескания. Студенты, модистки, молодые художники, чиновники и мещане из Коломны, с Васильевского острова и Выборгской стороны беспрестанно вызывали автора, который с этой минуты становился поистине учителем и вождем молодежи, мечтавшей о новой, прекрасной России. В этот вечер, разбредаясь по своим мансардам, углам и лачугам, они понесут в молодом сердце имя Гоголя, как святое имя человека, смело сорвавшего маску с лица их врага.

Но ничего этого не замечал Николай Васильевич. Ни крики "фора", ни вызовы автора, ни льстивый шопот актеров - ничто его теперь не трогало.

Еле дождавшись конца пьесы, еще в темноте, выбежал он из директорской ложи, схватил свой плащ и кинулся на улицу.

Шел мелкий теплый дождь. Гоголь кликнул извозчика, сел в бричку с поднятым от дождя верхом и приказал везти себя домой, на Малую Морскую.

...Вот так живешь, живешь и словно бы никаких вещей нету. А попробуй начать собираться в дорогу, да еще в чужие края, - груда всякой ерунды полезет в глаза.

Кажись, небольшое у него хозяйство в Петербурге, а вот уже четверо суток втроем, с Якимом и Матреной, разбирают они и укладывают вещи.

Одних книг накопился целый сундук; да с собой за границу повезет он, пожалуй, два полных чемодана с рукописями, бельем, костюмами, сапогами.

Отложив в сторону Данте*, Гоголь глянул на голый стол посреди комнаты, на пустые стены и, отыскав на окне перо с чернильницей, сел писать письмо маменьке.

* (То-есть поэму Данте "Божественная комедия".)

"Бесценная маменька, - писал он, - спешу пользоваться на лету первою минутою писать к вам. Захлопотан чрезвычайно, готовясь к выезду, который имеет быть завтрашнего дня. Яким вам должен доставить письмо мое, по расчету моему, 6 июля. Заплатите за меня довезшему извозчику остающиеся 130 рублей - у меня лишних не случилось - и прикажите всыпать сколько-нибудь овса в его ненасытную телегу. Посылаю вам на платье битепажевского ситцу и алый платок-шаль, другой же платок по черному фону передайте Катерине Ивановне. Для сестры посылаю шляпку и платье. Посылаю вам также несколько книг, и в том числе моего "Ревизора", который наделал здесь чрезвычайно много шума, приобрел мне новых благоприятелей и еще большее число неблагоприятелей. Посылаю вам вид Невского проспекта со всеми домами, которые на нем есть. Вы можете повесить его в комнате под самым карнизом и непременно в одной; в другую не переносите: иначе это будет смешно. Павлу Осиповичу посылаю трубку. Сестры посылают вам своей работы подончики для чернильниц, колокольчиков и подсвечников. Прощайте! Будьте здоровы. Более, право, некогда писать. Из-за границы вы, верно, получите первое письмо мое прежде, нежели Яким успеет дотащиться с своею фурою и семьею. Целую ваши ручки".

Итак, он решился покинуть на время Россию, размыкать тоску свою, глубже продумать свои обязанности писателя и гражданина, работая меж тем, в тиши и раздумьях о родине, над поэмою "Мертвые души".

Да, надобно бежать ему из России в чужие, далекие села и города, бежать, покуда еще не заклевали его вовсе, покуда еще не заклеймили его титлом врага России и государственного преступника. Надобно проехаться по чужим, незнакомым дорогам, потрястись в чужих дилижансах, послушать чужую речь, чтобы выпуклей бросились ему в очи недостатки и достоинства родной страны.

Завтра, 6 июня сего 1836 года, вместе с любезным попутчиком в чужие края, Сашенькой Данилевским, взойдут они на пароход, в последний раз оглянут водяную столицу и... прощай, холодный Петербург, снег, подлецы! Скоро, скоро выдаст он в свет свою поэму, полотно огромное, где, может быть, покрепче, чем в "Ревизоре", хлестнет он по соотечественникам, чтоб не думали соотечественники, будто все благополучно в государстве Российском и можно спать спокойно.

Может, и в самом деле там, на чужбине, предстанут перед ним ярче и выпуклей все неустройства родной страны и отыщется наконец и у него такое горячее, из сердца идущее слово, что пробьется то слово к соотечественникам, и вздрогнут соотечественники, и обратят свои смятенные взоры на жизнь свою и устыдятся своей жизни.

Короткие петербургские сумерки кончались. Медленно светало за окнами, открытыми настежь. С улицы шел теперь в комнаты мертвенно-бледный, фальшивый свет северных белых ночей. Эти белые петербургские ночи Николай Васильевич не любил. Они его раздражали. Поэтому приказал он Якиму завесить поплотнее окна, зажечь свечу.

Когда свеча была подана, Николай Васильевич скинул фрак, прошел в залку и, надев старенький архалук*, принялся пересматривать свои рукописи и записки в конторке, откладывать дельное, рвать пустяки.

* (Архалук - домашний кафтан.)

- Слушай, Якиме, - говорил он при этом (Яким остановился в дверях и повернулся к барину), - отвезешь вещи в Васильевку, к маменьке, и коли захочешь служить ей - служи, а нет - дам вольную, живи как вздумаешь. Ты, Якиме, был мне верный слуга. И в несчастье мы жили с тобой и в радости по-хорошему... Ну-ну, ладно, Якиме, не плачь. Живи себе с богом.

- Эх, барин Микола Васильич... - начал было Яким, утирая ладонью глаза.

Но тут звякнул в прихожей колокольчик, так что Яким только рукой махнул и пошел открывать.

"Кого там несет нелегкая? - подумал с досадой Николай Васильевич. - Кажись, и с портным и с сапожником расплатился... Неужто что-либо с Сашенькой приключилось? Вот будет скверная задача!"

Между тем было слышно, как в прихожей возился Яким: зажигал свечу, откидывал с двери крючок, поворачивал ключ в замке. Наконец дверь скрипнула, и тотчас же раздался радостный голос Якима:

- Та дома ж, дома! Проходьте, пожалуйте-с, батюшка Александр Сергеич, пожалуйте-с!

Гоголь захлопнул^конторку и кинулся в прихожую.

- Це гарно! - воскликнул он, здороваясь с Пушкиным. - О як це гарно! Так милости прошу, Александр Сергеевич, в комнаты... Якиме, свечей!

Пушкин поставил трость в угол, положил цилиндр на стул у двери и бросил в него перчатки. Потирая свои маленькие, почти женские руки, он быстро прошел в зал- ку и там остановился оглядываясь. Яркий свет свечей, внесенных Якимом, особенно резко подчеркивал пустоту комнаты.

- Значит, все-таки едете? - улыбнувшись, спросил Пушкин. - Решились?

- Надо думать, что еду, Александр Сергеевич... завтра поутру, - ответил Гоголь. - Но сделайте одолжение - садитесь. Нет, не в кресло, а вот сюда, на диван. Тут будет покойнее.

Выхватив из кармана панталон сиреневый в крупную клетку платок, Николай Васильевич смахнул им с дивана воображаемую пыль и радостно глянул на Пушкина.

- Просился и я - не пускают: ни в деревню, ни за границу, - сказал Александр Сергеевич, садясь на диван и вынимая из бокового карманчика сюртука большую черную сигару. - Думают, сбегу, дурачье! А между тем что мы без России? Une place vide - пустое место.

Гоголь был так обрадован приходом Пушкина, что только сейчас, пряча платок в карман панталон, с прискорбием заметил, что он принял гостя не во фраке, а в старом, замасленном архалуке. Покраснев с досады, он извинился и прошел в спальню. Там надел зеленый фрак с перламутровыми пуговицами, взял с полки один из приготовленных для маменьки экземпляров "Ревизора", сунул его в задний карман фрака, потом кликнул Якима. Настрого приказав ему, чтоб при Пушкине не зевал, по своему обыкновению, во весь хохлацкий рот да разводил бы поскорее плиту, Николай Васильевич достал из чемодана чистую скатерть и вернулся в залку. Пушкин сидел на диване откинувшись. Густые голубоватые кольца сигарного дыма вились над его русой головой.

- А вы не трудитесь, Николай Васильевич, - сказал он, увидя, что Гоголь готовит стол, - я ведь отужинал.

- Э, нет, Александр Сергеич, ужин ужину рознь. Я угощу вас такими варениками да пампушками на меду, что пальчики оближете-с. Уж вы поскучайте маленько, а я все мигом, не успеете и глазом сморгнуть.

- Да зачем же самому-то, - запротестовал было Пушкин, - слуге прикажите. А сами сядьте-ка, потолкуем. Хорошая беседа лучше всяких кушаньев.

Гоголь нахмурился. Как! В этот прощальный вечер кормить Пушкина неискусной стряпней Якима! Сему не бывать. И, прижав к сердцу руку, Николай Васильевич сказал весело и торжественно:

- Не дорос человек мой Яким, чтобы готовить кушанья самому Пушкину. Прошу прощенья, Александр Сергеич!

Он вышел из залки под звонкий, мальчишеский смех Пушкина. На сердце у него было светло и радостно.

В хозяйской кухне пошел дым коромыслом. Скинув фрак и облачившись в Матренин передник, Гоголь ловко готовил вареники - с творогом и с вишнями, с завитушками и без оных, приправлял селедочку тонко нарезанным луком, перцем, уксусом и лимоном, поджаривал рыбу, да так, чтобы корочка была с хрустом, в сухариках, румяная и сочная, и с волнением ожидал, когда же наконец пампушки начнут пыжиться и пыхтеть.

Он загонял Якима с Матреной: то к хозяину за бокалами (посуда была вся уложена в сундуке), то в соседний ночной трактир за льдом и мочеными яблоками. Изредка он заглядывал в залку и, смеясь, говорил:

- Що то буде, Александр Сергеич, що буде! Ось вечеря так вечеря!

Наконец круглый стол был придвинут к дивану. На розовой с мохрами скатерти дымились в миске малороссийские вареники, лежали на тарелках медовые пампушки, жареная рыба в сметане, изрядная порция гуся с мочеными яблоками, столь любимыми Александром Сергеевичем, икра зернистая и паюсная, кулебяка, нежинские огурчики маменькиного засола. Пламя свечей играло и переливалось в бокалах с холодным рейнвейном.

Гоголь сиял от счастья: кушанья удались на славу.

- А, гусь! Так гусь же глупая птица, Николай Васильевич, - сказал, смеясь, Пушкин: - двум маловато, одному стыдно.

- Оно так, - быстро ответил Гоголь, - а вы, пане добродию, не столько гуся, сколько то, що коло гуся. Милости прошу: вареники, пампушечки, огурчики, селедочку, кулебячку, горилку либо рейнвейн.

Так весело началась эта встреча. С Пушкиным они не виделись давно: почти весь апрель и май. Да и последнее свидание вышло несколько неловким. Александр Сергеевич был не очень доволен резкостью тона критической статьи Николая Васильевича "О движении журнальной литературы", почитал для себя как издателя не совсем приличным, что в первом же номере только что начавшегося изданием "Современника" подвергались суровой критике решительно все выходящие в обеих столицах журналы. Но Николай Васильевич с жаром отстаивал свое мнение. Они разошлись тогда холодно.

И вот теперь перед ним сидел тот же прежний милый Пушкин. Но, вглядываясь в это знакомое, необыкновенное лицо, Гоголь как-то особенно ясно увидел, что Александр Сергеевич сильно осунулся и словно бы какая-то тень легла на все его черты. Что с ним? Что заботит поэта? Какие тучи собираются над его головой?

Прежнее пылкое юное обожание давно уже сменилось в душе Николая Васильевича стойким чувством глубокой. симпатии к Пушкину. Они подружились. Но все- таки то была дружба учителя с учеником, старшего с младшим. И Гоголь гордился такой дружбой, потому что Пушкин стал для него поистине путеводной звездой.

А жизнь Александра Сергеевича... что ж, Николай Васильевич и не пытался проникнуть в нее далее той черты, которую ласково, но решительно провел между ними сам поэт. За этой чертой была семья Александра Сергеевича, Наталья Николаевна и дети, денежные его обстоятельства, двор, что-то глубоко личное, мучившее Пушкина.

Конечно, Гоголь знал кое-что - понаслышке, догадываясь, прислушиваясь к тревоге, окружавшей поэта весь этот год. Имя Дантеса, блестящего светского "ловласа", и имя названого отца его барона де Геккереиа светская молва уже крепко связала с именем красавицы Натали Пушкиной. Но ведь то были сплетни!

- Вы позволите, Александр Сергеич, по нашему деревенскому обычаю одарить вас, как дорогого гостя, подарком, - сказал Гоголь и вынул из кармана экземпляр "Ревизора", - сынок-то вышел с изъянцем, а все ж и кривое дитя любо отцовскому сердцу. Прошу-с.

Пушкин взял книгу, раскрыл ее, пробежал глазами несколько строчек и улыбнулся.

Пришли, понюхали - и пошли прочь, - сказал он до того натурально испуганным голосом, что Гоголь захлопал в ладоши.

Между тем Пушкин встал из-за стола и прошелся по комнате. Погрузившись в раздумье, он, по привычке, поднес правую руку ко рту и покусывал ногти.

- Я пришел к вам, Николай Васильевич, - сказал он наконец, продолжая ходить по комнате, - пришел потому, собственно, что стороною услышал, будто вы недовольны ни самой пиесой, ни постановкою "Ревизора" на здешнем театре. Вас видели после представления весьма удрученным, и таким вы, упаси бог, и уедете из России. Было б жаль, потому что вы молоды, потому что труды ваши предвещают большие надежды, а "Ревизор" достоин лавров Молиеровых. Вы и в Москву-то не поехали, сколько ни молил вас о том бедный Щепкин. А напрасно, напрасно, Николай Васильевич! Вас Москва любит более, нежели Петербург, и пиеса прошла там изрядно. Щепкин с Аксаковым сделали все, что могли.

Пушкин подошел к столу и наполнил вином свой бокал. Он поднес его к губам, отпил глоток и поставил на скатерть.

- Прошу извинить меня, Николай Васильевич, за мораль и советы, - помолчав, продолжал Пушкин, - но вы уезжаете далеко, и бог знает, свидимся ли... Так позвольте ж выложить все начистоту... Вы сами себя не знаете, своей силы. Первые книги ваши были и веселы, и поэтичны, и исполнены человеческих чувствований. Вы показали, что звание человека почтенно во всяком состоянии, что всеобщее холопство высших классов, эта пошлость пошлого человека, есть кровоточащая рана на здоровом теле русского народа. Прав Белинский: ваши книги народны. И за это, за одно это вам надобно держаться, мой друг. Потому что писатель, подобно Антею, всякий раз, припадая к земле, набирается сил. А наша земля - народ, его сказки и песни, его обычаи, надежды и думы... "Ревизором" вышли вы на поистине великий путь, выставив напоказ всю нашу скверну, схватили за руку мошенников. Так чем же вы недовольны? Тем, что пиеса ваша попала мошенникам не в бровь, а в глаз? Тем, что вам в исступлении и злобе свистят мошенники? Вы создали комедию истинно сатирическую, законом которой была одна лишь правда и сходство с жизнью.

Полно, полно! Не удручаться вам следует, а радоваться. Ведь люди просвещенные - с вами, Николай Васильевич, как были они с автором "Горя от ума" и автором "Недоросля". А Булгарин, Брамбеус, Кукольник, вся эта чернь... что ж, для них сочинительство - дело торговое: написал, тиснул, получил четвертной. Бог с ними! Не слушайте вы их, идите своей дорогой. Прислушайтесь лучше к России... Впрочем, скажу откровенно: быть на Руси сочинителем - тяжелый подвиг; тут надобны силы геркулесовы, дабы прожить человеком благородным. Примеров тому сколько хотите. Хотя бы и Полевой... Столько лет был он совестью молодежи, рыцарем светлых идей, а ныне? Побывал у графа Бенкендорфа, и нет ничего - ни идей, ни совести, ни порядочности. К жандармскому мундиру готов приложиться, словно к иконе! И, заметьте, не за страх, а за совесть. Вот что делает страх прослыть в обществе неблагонамеренным!.. Вы, полагаю, простите меня, Николай Васильевич, за столь пространную мораль?.. Так вот: и вдали от отечества не должно нам забывать о России, мой друг.

Гоголь сидел за столом задумавшись. Все, что он сейчас услышал, сильно его взволновало. Он почувствовал какую-то скрытую тревогу в последних словах поэта. Словно Пушкин подслушал его смятенную душу, его испуг от страшной силы им же созданных образов в комедии "Ревизор" и предупреждал его о чем-то осторожно и мягко.

- Благодарю вас, Александр Сергеич, - сказал Гоголь тихо, - однако невмоготу мне долее жить посреди этих подлых и скверных рож. Потому и бегу из отечества. Надо мне, видно, глубже обдумать свои писательские обязанности и воспитать свою волю. Чего же хочет от меня Россия, может и пойму, когда кончу свои "Мертвые души".

Пушкин быстро взглянул на Гоголя и сел к столу.

- Вы, друг мой, напрасно задумались, когда надобно одно: оставаться всегда поэтом, - весело сказал он и потянулся за кулебякой. - А готовить вы мастер., и притом не одни вареники и кулебяки... Значит, едете? В добрый час. А вот я, пожалуй, для путешествия отяжелел. Мне бы теперь иное - поля, сад, книги, труды поэтические. Вот и все счастье.

Пушкин, вдруг бросив вилку и ножик, вскочил с кресла и подошел к высокой конторке, стоявшей у окна.

- В этом ковчеге и хороните, как мой скупой рыцарь, свои сокровища? - сказал он улыбаясь. - Но от Пушкина ничего не спрячете, нет!

Откинув крышку конторки, Александр Сергеевич перебирал листки, обрывки бумаги, тетрадки. Он подносил их к глазам, быстро прочитывал и клал на место. Иной раз лицо его оживлялось, чистый звонкий смех проносился по комнате.

- Ах, чудо-сценка, - восклицал он смеясь, - это хорошо! Да вы просто волшебник, Николай Васильевич!.. А вот тут... погодите... зарежет дура цензура.

Гоголь ревниво берег от всех свою конторку. Частенько доставалось друзьям и знакомым, когда они пытались хоть краешком глаза взглянуть на его рукописи, заметки, планы будущих сочинений. Не было худшей обиды для Николая Васильевича, чем это вторжение в его тайные замыслы, в его святая святых.

Но Пушкину - только Пушкину! - все разрешалось.

Ласково улыбаясь, Гоголь смотрел на Александра Сергеевича, торопливо рывшегося в конторке, и чувство глубокой любви светилось в его потеплевших глазах.

...Часы показывали пять. Наступало серое петербургское утро. Было слышно, как в прихожей Яким сапогом раздувает самовар. Николай Васильевич открыл окно. За окном был дождь. Запахло утренней свежестью. Глухой шум пробуждающегося города нарастал. Чирикали воробьи. Надев цилиндр и перчатки, Пушкин взял из угла свою трость.

- Теперь до свиданья, Николай Васильевич, а пожелать счастливого пути приеду на пристань, - сказал он и подал Гоголю руку.

Рука Пушкина была холодна, как лед, и прежняя тень тайной заботы легла на лицо поэта. Вместе вышли они на лестничную площадку. Яким вынес было свечу, чтоб посветить барину Александру Сергеевичу, но было уже достаточно светло, и свеча не понадобилась.

- Вы слугу с собою берете? - спросил Пушкин.

- Нет, зачем же! Отправляю с семьею в деревню, - ответил Николай Васильевич, с грустью следя, как все ниже и ниже спускается по лестнице Пушкин.

И вдруг он бросился вниз по ступеням и крикнул:

- Александр Сергеич, постойте, прошу вас!

Пушкин вздрогнул, остановился.

- Благословите меня, Александр Сергеевич! - сказал, подбегая, Гоголь.

Губы Пушкина задрожали, и рука его нервно вцепилась в костяной набалдашник трости.

- Я не поп! - бросил он резко и приподнял цилиндр.

С опущенной головой, красный от стыда, стоял Гоголь. Наконец повернулся, ничего не сказав, и стал медленно подниматься по лестнице.

Но когда он всходил на площадку, торопливые шаги застучали сзади него. Он обернулся. Пушкин бежал к нему, перепрыгивая ступени, без шляпы и трости.

- Простите меня, Николай Васильевич, - сказал он, схватив руку Гоголя в свои цепкие пальцы, - простите, мой друг... Я в самом деле не поп, но вас люблю всей душой. Кончайте же поскорее великий ваш труд - "Мертвые души". За него благословят вас потомки.

Они обнялись и троекратно поцеловались, щека в щеку, как целуются задушевные друзья при встречах и расставании,

предыдущая главасодержаниеследующая глава











© Злыгостев Алексей Сергеевич, 2013-2018
При копировании ссылка обязательна:
http://n-v-gogol.ru/ 'N-V-Gogol.ru: Николай Васильевич Гоголь'