|
||
Произведения Ссылки |
V. В поисках путиТо зевая над Ричардсоновой "Клариссой"*, то принимаясь довязывать из голубой шерсти теплую шаль для маменьки (он был искусник по части дамского рукоделия), Гоголь вот уже шестой час отсиживался на безлюдной станции богоспасаемого града Подольска. * (Ричардсон Самуэль (1689-1761) - английский писатель XVIII века. Его произведения были очень популярны в XIX веке в России; "Кларисса" - наиболее знаменитый из его романов.) Хотя за окнами шумел густой ливень и на станции все еще не случалось лошадей, однако Николай Васильевич был терпелив и весел: ведь он ехал домой, в Васильевку, к родным пенатам, и наконец побывал в хлебосольной Москве! Изредка он осведомлялся: - Эй, господин смотритель! Что, нет лошадок? - Никак нет-с, - отвечал смотритель, кругленький, потрепанный человечек с помятыми от бессонницы щеками и румяным носом, - все лошадки в разгоне-с... Но ежели, впрочем, господину профессору недосуг, то могу-с, - притом же, поверьте, из одного-с только сочувствия, - отпустить господину профессору своих собственных. Услышав про сочувствие, Гоголь плюнул с досады. "Экая бестия! - думал он. - Небось разевает рот на пятерные прогоны. Нет, лучше уж своротить скулы от скуки, почитывая Ричардсона. Потому что ежели на пути в родные пенаты попадется еще десять таких благодетелей человеческого рода, то, пожалуй, и нечем будет доехать до Миргорода". Тут вспомнил он, как некогда, подъезжая к Петербургу, ловко обвел вокруг пальца такого вот "почтовой станции диктатора", и весело рассмеялся. Но делать было, однако, нечего. Снова уселся Николай Васильевич к мокрому от дождя окну, силился читать Ричардсона, но бросил, удивляясь, как мог этакий вялый и скучный роман выдвинуть автора чуть ли не во всеобщие гении*. Впрочем, время и суд потомков ко всему делают свою нелицеприятную поправку. * (Это выражение в XIX веке означало "бесспорный, всеми признанный гений".) "Какое множество имен мелькает и толчется в отечественной литературе! - думал Гоголь. - Стихи, поэмы, баллады, повести, романы так и сыплются из журналов и альманахов как из рога изобилия. А много ли останется в российской поэзии от этой груды книжек и толчеи имен, когда озарит их история своим насмешливым светом? Радищев, Державин, Фонвизин, Пушкин, Жуковский, Крылов, Рылеев, Грибоедов, может быть Баратынский и Дельвиг (увы! ушедший в могилу в прошлом, 1831 году) - вот и все тут, вот все, что будут вспоминать потомки о грозных чернильных битвах, кипящих по сей день в обеих столицах. Да еще, пожалуй, не забудут Булгарина с Гречем и Брамбеусом, дабы можно было выставить наружу, в посмешище и назидание идущим поколениям, всю мерзость, всю подлость сих, с позволения сказать, сочинителей, сделавших из литературы род грязной спекуляции и понаторевших не столько в поэзии, сколько в доносах..." За окном все так же лил дождь. По станционному двору бежала, накрыв голову мешком, босая баба. Мокрые куры, вытянув шеи, опрометью неслись к сараю. Гоголь приказал Якиму нацедить из дорожной фляжки немного горилки, легонько настоенной на перце, что хорошо помогает от ломоты в костях, выпил и, сладко зевая, отправился за перегородку - спать. Неспроста решил Николай Васильевич по дороге завернуть на недельку, на две в Белокаменную. Правда, о том настоятельно просил его, в бытность свою в Петербурге, профессор Погодин Михайла Петрович, представленный ему на вечере у Плетнева и много хорошего рассказавший о московских литераторах, о старинном их гостеприимстве, о несказанном восторге москвичей по поводу "Вечеров на хуторе близ Диканьки". К словам и мыслям Михайлы Петровича стоило прислушаться. Во-первых, казался он человеком, искренне ценившим сказки, какие с веселым лукавством пересказал публике в своих книжках пасичник Рудый Панько. Во-вторых, Михайла Петрович, помимо профессорства, был отменным знатоком древностей, литератором, уже выпустившим к тому времени три части своих повестей и здраво судившим об исторической драме вообще и о "Борисе Годунове" Пушкина в частности. А в-третьих, поразило Гоголя и даже привело в смущение, с каким странным недоумением остановился Михайла Петрович на включенной во вторую книжку "Вечеров" маленькой повести "Иван Федорович Шпонька и его тетушка". - Не знаю-с, не знаю-с, не понимаю, для чего включили вы, Николай Васильевич, эту повесть в сборник ваших истинно веселых народных сказок, - сказал на прощанье Погодин. - И не сказка это, и без конца повесть, и стыдно становится за вашего Шпоньку... Смешно-то оно смешно, да ведь не пристало, помилуйте, так-то уж о владетелях, об опоре государства и трона... словом, не пойму-с, к чему бы... А в общем, приезжайте-ка, Николай Васильевич, к нам в Москву - с колоколами встретим и угостим по-царски. Вас там многие ждут. Приезжайте! Услышав об "опоре государства и трона", Гоголь иронически усмехнулся. Он ведь знал их отлично, этих вечно пьяных, обжирающихся, тупых и жестоких владетелей деревень. Уж если они-то и есть "опора государства и трона", то страшна судьба того государства и того трона. Впрочем, и в самом деле эту маленькую повесть, пожалуй, не пристало б включать в книжку сказок болтливого пасичника Рудого Панька. Другого совсем склада была эта повесть, пожалуй не рассказали б ее у Рудого Панька на вечерницах в белой хате, что на хуторе близ Диканьки. Да, видать, приходила пора прощаться с веселым пасичником, как с беззаботной зеленой юностью, не знающей раздумий и глядящей с насмешливой ласковостью на несущуюся мимо жизнь. Пора было оглянуться вокруг попристальней. И уже не терпелось перу его выгнать на всеобщее осмеяние ничтожество, и пошлость, и душевную нищету человека, погрязшего в праздности, неизвестно зачем живущего на земле и только коптящего небо от рождения до смерти. Далеко-далеко, в глубине России, угнездился этот маленький, жалкий человек, заслонясь от насмешки раскидистым садом, который он не растил, прадедовским домом со старинной мебелью в пожелтевших чехлах, крестьянским оброком и званием дворянина - слуги отечества. Было невесело рассматривать эту пошлую жизнь, с ее мелкими радостями и столь же мелкими огорчениями, хотелось вернуться к забавным и фантастическим поверьям народа, к его крепкой, размашистой жизни и пышущему здоровьем смеху. Но теперь понял он наконец, что не веселье и беззаботный смех - удел российского сочинителя, что есть у него другие, важные обязанности, что должен он, как все, послужить отечеству, и эта служба - перо его. И как только схватил он эту огромную мысль, что сочинительство есть служба России, тотчас же словно бы какая-то пестрая пелена отдернулась перед ним, обнажая глубоко запрятанный хаос и ложь окружающей жизни, все притаившееся, все прячущееся от света. Уже другая книга, совсем не похожая на "Вечера", рождалась в его встревоженной душе; уже другие образы шумели в ней, просясь на бумагу и мучая смехом, от которого почему-то становилось теперь больно сердцу... А в Москву он заехал не из одного только, любопытства, а по самонужнейшему делу. Вертится у него в голове комедия, и уже название есть - "Владимир третьей степени". Будет в комедии и соли и перцу хоть отбавляй; по крайней мере Пушкин смеялся от всей души, когда рассказывал ему Николай Васильевич свой новый замысел. Вот только как быть с благодатной российской цензурой? Ведь комедия его про высшее чиновничество - куда повыше начальника отделения, да про орден, дающий кавалеру дворянство*. * (Орден Владимира давал право на звание дворянина.) Значит, и в самом деле было не грех повидать в Москве нужных людей: Сергея Тимофеевича Аксакова, служившего по цензурному ведомству, директора московских театров, знаменитого писателя Загоскина Михаила Николаевича и первого российского актера Щепкина. Москва встретила колокольным звоном. Сладостно защемило сердце, когда миновала карета Тверскую заставу, когда увидел он Красную площадь с храмом Василия Блаженного, древний Кремль и золотые главы его соборов. "Москва всегда оставалась истинною столицей России, - думал Гоголь, охватывая жадным взором улицы и площади, где протекала величественная история государства Российского. - Здесь бы и жить и творить, а не в холодном Петербурге". Впрочем, погоды стояли первое время и в Москве неважные. Несмотря на июнь, во все продолжение пути от Петербурга к Москве беспрерывно шел дождь. Унылое, то зеленое, то буро-медное небо наводило тоску. Гоголь кутался в шинель, укрывал ноги дорожным плащом, но ничто не помогало. Продрогший, чувствуя себя разбитым и нездоровым (он был с детства склонен к простудам), Николай Васильевич дотащился наконец до Москвы, проклиная дорогу, дождь, неприветливое северное небо и станционных смотрителей. Но тут, несмотря ни на что, встрепенулся, приказал проехать через Красную площадь и, только поклонившись Кремлю и соборам, нанял нумер в любимой гостинице Пушкина - в доме Обера, что на Тверской. Москва в самом деле ждала его. "Вечера" раскупались довольно живо. Михайла Петрович Погодин прикатил в гостиницу, обнял, расцеловал, затащил тотчас же в знаменитый "Яр" на Кузнецком и так накормил изделиями сытной московской кухни, что Гоголь часа полтора сидел в кресле, обмахиваясь салфеткой и чувствуя, что с каждой минутой все более и более толстеет. За кофием с ликером разговорились про разные московские дела, посмеялись над книгопродавцем Степановым (он купил у Загоскина "на корню" его новый роман "Рославлев" за сорок тысяч ассигнациями и на той комиссии прогорел). - Что ж вы думаете говорит ныне Степанов? - усмехнулся, поглаживая баки, Михайла Петрович. - "Что ж делать, - говорит: - холера". Ему, видите, холера помешала о прошлом году в спекуляции. То невдомек, что "Рославлев" куда жиже "Милославского", а комедии его, скажу по секрету, просто дрянь. Один Щепкин Михайло Семенович за все ответчик - Шаховского комедии тянет и Загоскина вытянул. Вот уж актер - чудо-юдо! Услышав, что у Гоголя вертится на уме комедия - да, собственно, и не одна, а сразу две: из чиновничьей и помещичьей жизни, - Михайла Петрович изобразил на лице своем восхищение. - Вот увидите, что комедии ваши будут прелесть, - сказал он, придирчиво проверяя поданный половым счет и допивая остатки ликера. - В ваших книгах, Николай Васильевич, меня именно поражают драматические места, а "Майскую ночь" хоть сейчас на театр - так полно там все событий, движения, смеха... Пока Михайла Петрович рассыпался в комплиментах драматическим местам "Вечеров на хуторе близ Диканьки", Гоголь внимательно следил за его волосатыми руками, отсчитывающими ассигнации. От него не укрылась ни тщательная аккуратность, с какой обращался Погодин с деньгами, ни мгновенное его раздумье, когда отложил он отдельно какую-то мелкую монету половому на чай. "Э, да ты, видать, прижимист, приятель!" - весело подумал Николай Васильевич, до страсти любивший угадывать скрытые черты человеческого характера. Между тем Михайла Петрович, расплатившись наконец с половым, обернулся к Гоголю: - Ну, вы осмотритесь, отдохните в нашей Москве, Николай Васильевич, - сказал он, - а потом буду рад, коли заедете познакомиться с семейством, да и к Аксаковым сходим. А уж там про вас!.. Заласкают до смерти, так и знайте. Сергей Тимофеевич Аксаков был истинно русский барин. Не задумываясь над горькими вопросами бытия, он жил в то время, как все, трудами своих оренбургских крепостных, писал плохие стихи, подражая то Петрову, то Карамзину, восхищался автором "Рассуждения о старом и новом слоге" Шишковым, объявившим поход против таких иностранных слов, как "министр", "ассистент", "аллея", поэтом Николевым, водевилистом Писаревым и все еще, в свои сорок с лишним лет, мог проливать слезы над "Бедной Лизой". До самозабвения любил Сергей Тимофеевич родную русскую природу, был отличным ружейным охотником и рыболовом, тонко понимая все повадки птиц, рыб и зверей. По обычаю русских бар, снимал он большой дом с фруктовым садом, сараями и погребом. Жили широко, обильно, имели свою ложу в театре, считались отменными хлебосолами, по субботам радушно встречали гостей, музицировали и декламировали, читали отрывки из новых книг, философствовали на разные темы, играли в бостон. Ничто не нарушало "младенческой ясности души" Сергея Тимофеевича, кроме болезни детей да рассказов о чьей-нибудь бедности. Однажды из книжной лавки к Аксаковым прислали порядочную стопку книг - альманахи, журналы, романы. После ужина, сидя в покойном кресле у себя наверху, в кабинете, и покуривая длинный ароматный чубук, Сергей Тимофеевич выбирал, что бы такое почитать вслух жене, Ольге Семеновне, прихворнувшей невесть с чего и скучавшей в одиночестве в своей спальне. Альманахи все были либо глупы, либо стары, в журналах кое-что нашлось из Пушкина и Баратынского, да это стихи, а хотелось бы прозы. "Русский Жилблаз", опять "Рославлев"... "Семейство Холмских", "Двумужница"* - все вздор. * ("Русский Жилблаз" - роман третьестепенного писателя Симоновского; "Семейство Холмских" - бытовой роман Бегичева; "Двумужница" - комедия Шаховского.) И вдруг... "Это что за невидаль: "Вечера на хуторе близ Диканьки"? Что это за вечера? И швырнул в свет какой-то пасичник! Слава богу! Еще мало ободрали гусей на перья и извели тряпья на бумагу!.. Право, печатной бумаги развелось столько, что не придумаешь скоро, что бы такое завернуть в нее". Долго сидел Сергей Тимофеевич в своем кабинете, отбросив погасший чубук, и жадно читал рассказ за рассказом из этих удивительных, с неба свалившихся книжек. Руки его дрожали, на глазах то и дело выступали слезы восторга и изумления. Все, что он сам писал до сих пор, и все, что читал до сих пор, показалось ему вдруг столь ничтожным, столь серым, фальшивым, что Сергей Тимофеевич только вздохнул с досадой: "Ах, господи!" - и махнул рукой. Свеча в подсвечнике догорала. Он зажег новую, схватил со стола обе книжки Рудого Панька и как был, в халате и туфлях, торопливо спустился вниз. Ольга Семеновна с Верой не спали, прибежал Константин, и до утра читали они и перечитывали чудесные малороссийские сказки, покатываясь от смеха и восхищаясь невиданной дотоле поэзией. Скоро Аксаковы узнали, что "Вечера" написал молодой петербургский писатель Николай Васильевич Гоголь, служивший под началом Плетнева в Патриотическом сиротском институте. С тех пор имя Гоголя стало священным в большом доме на Сивцевом Вражке в Москве. Впрочем, славу молодого писателя уже разнесли по древней столице студенты и молодежь. Сергей Тимофеевич с нетерпением ждал случая познакомиться с ним, порывался даже поехать для того в Петербург, как вдруг получил записку от Михайлы Петровича Погодина, что Гоголь в Москве и вскорости будет у них с визитом. В доме поднялась суета. Несколько раз передвигали мебель в гостиной, чтоб усадить дорогого гостя поудобнее и помягче. Ольга Семеновна, презрев недомогание, съездила к кое-каким знакомым дамам разузнать рецепты приготовления малороссийских блюд - галушек, вареников, пампушек на меду. Судили-гадали, какие вина должен бы любить Николай Васильевич, играет ли он в карты, подавать ли водку к закускам. Словом, волнений и забот было много, а Гоголь все не шел и не шел. В субботу, как обычно, собрались гости. После обеда мужчины поднялись в кабинет Сергея Тимофеевича, чтоб покурить на свободе и перекинуться в четверной бостончик. Скинули фраки и сюртуки, распахнули окна. Небо было чистое и незнойное. Солнце лениво катилось к горизонту, освещая окна ласковым, прохладным светом. Подувал ветерок, донося из сада запахи нагретой травы и свежих листьев. В этот вечер Сергею Тимофеевичу везло: карта сама лезла в руки, и на его поле было уже много записано выигрыша. Он сидел без сюртука, в одной летней жилетке, и с удовольствием проверял свое счастье: разыгрывал все более и более рискованные комбинации. Но карта все шла и шла. "Эк ее понесло! - уже с досадой думал Сергей Тимофеевич, так как столь много выигрывать в собственном доме и у собственных гостей считал почему-то зазорным. - Хоть бы раз пошла мелочь... Фу ты, какие карты!" В это время дверь кабинета отворилась, и на пороге появился улыбающийся Михайла Петрович Погодин с молодым человеком в голубом с искрой фраке, в пестром светлом жилете с длинной цепочкой от часов и в тугом белом воротничке. Взбитый, чуть завитой кок русых волос, зачесанные височки, длинный нос, усмешливые глаза и какая-то не то хитрая, не то лукавая улыбка придавали лицу молодого человека презрительное, чуть надменное выражение. - А вот вам Николай Васильевич Гоголь - прошу любить да жаловать! - громко сказал Михайла Петрович, пропуская гостя вперед. Сергей Тимофеевич в замешательстве бросил карты, начал было надевать сюртук, но правый рукав подвернулся и никак не хотел надеваться. Все вокруг молчали. "О господи!" - прошептал Сергей Тимофеевич, чувствуя, что прием получается вовсе конфузный. Гоголь между тем стоял в дверях, как будто бы ожидая, чем кончится вся эта колоритная сцена. Наконец, он подался вперед и, усмехнувшись, сказал: "Извольте, я помогу-с, Сергей Тимофеевич, а то вы, пожалуй, оба рукава наденете на одну руку. Вот так. - И, мгновенно преобразившись в заправского слугу, словно бы вечно стоял он в передней, и даже немножко встряхнув сюртук, Гоголь надел его на Аксакова. - А теперь здравствуйте, очень рад!" Замешательство Сергея Тимофеевича достигло наивысшего предела. Он сам не знал, что говорил в свое оправдание, жал Гоголю руку, усаживал, суетился, предлагал сойти вниз, в гостиную, к дамам. Но, тотчас же вспомнив проклятые карты и что, выигравши, бросить игру невозможно, совсем замолчал. Выручил его пятнадцатилетний Константин. Узнав у лакея, что приехал Погодин с Гоголем, он помчался наверх, бросился к Николаю Васильевичу и, усадив его в кресло, начал восторженно изъяснять ему красоты и совершенства "Вечеров на хуторе близ Диканьки". Игра в карты продолжалась. Но теперь Сергей Тимофеевич играл вяло, беспрестанно ошибался, так как больше прислушивался к беседе Гоголя с Константином (хотя так ничего и не мог разобрать), чем следил за игрой. Наконец Гоголь встал, извинился и, сославшись на дела, стал прощаться. - Как, - воскликнул Сергей Тимофеевич с неподдельным огорчением, - и ужинать не останетесь?! А у нас нынче как раз вареники к ужину и вино от Депре отличное. - Вареники - это хорошо, - отвечал Гоголь прощаясь, - только уж как-нибудь в другой раз. - Ах боже мой, какая жалость!.. Так позвольте хоть кофию с ликером, сейчас подадут... - Благодарю, и ликера не надобно. Я к вам, если можно, Сергей Тимофеевич, зайду на днях поутру, потолкуем... да есть у меня к вам и комиссия. До свидания, господа! Так неловко началась эта дружба. Впрочем, Аксаков ему понравился. С необыкновенной готовностью взялся он за выполнение комиссии - познакомить Николая Васильевича с знаменитым Загоскиным. Был жаркий полдень. Правда, под утро опять прошел дождь, но это делало погоду особенно приятной. К Загоскину пошли пешком. Небо курчавилось облаками. Сады за оградами блестели влажной зеленью. Бульвары были полны народа, особенно нянек с детишками, копавшимися в песке и гонявшими обручи. По дороге разговорились. Сначала разговор шел вразброд, ни на чем не сосредоточиваясь. Поговорили о погоде, о здоровье, о первом представлении на сцене комедии Грибоедова "Горе от ума", состоявшемся наконец в январе прошлого года, об открывшемся в Петербурге новом, Александрийском театре. Потом перешли на Загоскина и его комедии "Богатонов", "Добрый малый", "Наследники". - Не правда ли, пиесы Михаила Николаевича хороши? - сказал, улыбаясь, Аксаков и снял шляпу, так как становилось совсем жарко. - Публика почитает их веселыми и остроумными. Особенно в щепкинском исполнении. - Да, веселы, - задумчиво сказал Гоголь, - но ведь это еще не все для настоящей комедии. Притом именно нашей, русской. - А что же? - Да вот ведь и князь Шаховской пописывает комедии, и превеселые, а без мысли. Все то же да то же - любовные случаи да происшествия, в большинстве из ряду вон выходящие, несообразные в жизни. Поглядишь, посмеешься и пойдешь домой спать. Только аппетит нагоняет такая комедия... Фонвизин и Грибоедов видели другую цель в создании пиес для театра. Ведь театр - кафедра, и надобно говорить на ней с публикой по-серьезному... Да и какая это комедия без соли и злости! - Позвольте, однакож, Николай Васильевич, комедия должна быть забавной, толкающей публику к смеху, в ней поневоле понадобится выдумка, потому что вокруг пас все так гладко, прилично и пусто, что... "даже глупости смешной в тебе не сыщешь, свет пустой!" Гоголь быстро взглянул на румяное лицо Аксакова. Губы его скривились в насмешливо-ироническую улыбку. - Не скажите, Сергей Тимофеевич, - проговорил он торопливо и глухо. - Комизм в нашей русской жизни повсюду - были б только глаза. И какой еще злой комизм! Да если собрать его малую толику да кинуть на сцену, так сами будем валяться от смеха, удивляясь, что не видели кругом себя таких скверных пассажей. А впрочем, не знаю, поживем - поглядим, Сергей Тимофеевич. Несколько времени помолчали, а потом Аксаков с воодушевлением начал говорить о неслыханной поэзии "Вечеров близ Диканьки", об удовольствии, с каким читали они "Вечера" всей семьей, и в заключение сказал, будто он, Гоголь, великий поэт. Пришлось остудить это чересчур пылкое сердце, заметив, что великий поэт на Руси один - Александр Сергеевич Пушкин. Загоскин ожидал их в своем просторном кабинете, заставленном отличными, красного дерева, книжными шкафами. Он был польщен визитом молодого автора нашумевших малороссийских рассказов (которые сам прочитал, впрочем, как-то мельком), похохатывал от удовольствия, щурясь сквозь очки в тонкой стальной оправе, поглаживая то свой мягкий, добродушный подбородок, то короткие бачки. - Хо-хо-хо! - громыхал он, угощая гостей настойками и винами, будто бы выписанными специально по его заказу из Крыма. - Завернули-таки к нам в Московию, Николай Васильевич! Это, батенька, Москва-с, не Петербург - разлюли-малина, закормим, заласкаем... Да вот рекомендую - вино: букет, амврозия, нектар! Наше, родное, крымское, а ничуть не хуже разных там лафитов и шато-д'икемов! Прошу-с по бокальчику да икорки московской в pendant*. * (Под пару, в пару (франц.).) Вино в самом деле было отличное, а икра и того лучше. Впрочем, Николай Васильевич ел и пил всего более для удовольствия радушного хозяина. Ему решительно нравилась оригинальная манера Михаила Николаевича выражать гостеприимство и радость. А Загоскин, выпив два-три бокала, совсем повеселел. Глаза его разгорелись, лицо зарумянилось. Он склонил голову набок, влюбленно рассматривал Гоголя и шумел: "А! каков, каков! Всех обскакал!" При Этом Михаил Николаевич подталкивал Аксакова кулаком то в бок, то в спину, ласково обзывая его хомячком, сусликом. Рассказы его так и сыпались. Послушать Михаила Николаевича - так объездил он всю Европу с Азией вдоль и поперек, а сам поди, не бывал далее Данцига. Беспрерывно говоря и не давая никому вставить слово, он потащил наконец Гоголя рассматривать табакерки, шкатулки, цепочки, книги. Все было у него и первейшее, и единственное, и отличнейшее. Ведь двадцать тысяч чистоганом отвалил он, например, англицкому торговцу за эту вот табакерку - что станешь с ним делать! Гоголь удивлялся, ахал, пробовал на зуб цепочки, рассматривал табакерки, рулся в книгах, без конца заводил музыку в шкатулках. При этом лицо его было сосредоточенное и серьезное, только в глазах пряталась лукавая усмешка. Экой человек Михаил Загоскин! Шедевр, объедение, так бы, кажется, и подцепил на перо. Да куда тут! Пятерых Шекспиров не достанет на такую фигуру. Все эти любезности Михаила Николаевича были знакомы Аксакову до тошноты. Расстегнув для облегчения нижние пуговицы жилета, Сергей Тимофеевич безмятежно покоился в креслах, и лицо его выражало одно лишь светлое умиление благодатной радостью жизни. Когда, уходя, Гоголь прощался с Михаилом Николаевичем, оказалось, что он уже с Загоскиным на "ты", хотя хоть убей, а не мог он припомнить, когда с ним случился подобный пассаж. "Оно, впрочем, и лучше, - весело подумал Николай Васильевич, садясь рядом с Аксаковым в извозчичью пролетку. - Авось-либо напишется пиеска, тогда-то, гляди, и пригодится Михаил Николаевич". Москва ему полюбилась - ее кривые, разбросанные улицы, неторопливость движения, ее радушие без оглядки, ее садики у домов и длинные заборы и настоенная ароматом листьев глухая тишина ночами. Он вдруг понял, что Москва и Петербург - это два мира, совсем не похожие друг на друга, что Петербург - город чиновников, официальной суеты, внешнего великолепия и продувной меркантильности. Но что жить ему следует все-таки в Петербурге, ибо именно в этой холодной столице, заброшенной на край света, отражается, как в призме, весь скрытый смысл текущей мимо современности. А пока что он проводил свои вечера у хлебосольных москвичей: у Погодина, Киреевских, Аксаковых, Михаила Семеновича Щепкина. Михаил Семенович Щепкин, воистину первый мастер российской сцены, шел к славе тяжелой дорогой русского крепостного актера. Его покупали и продавали, как вещь, - сначала помещица Волькенштейн, потом полтавский генерал-губернатор князь Репнин. На театре, еще будучи совсем молодым, он потрясал зрителей правдой своей игры, глубоким проникновением в роль, совершенно неизвестной в то время, поражающей простотой, которая делала вдруг пустой водевиль - какой-нибудь "Волшебный нос" или "Шутки на одни сутки" - перлом создания, полным глубочайшей истины и тонкого рисунка человеческих страстей. И этот великий артист по вечерам должен был надевать лакейскую ливрею и обносить гостей госпожи Волькенштейн дымящимися яствами, которые сам никогда не ел. И этот великий артист должен был гнуться до земли, целовать господскую руку, получая иной раз от разгневанной барыни звонкую оплеуху. Только тридцати трех лет от роду, уже семейным, уже изведав всю горечь рабской жизни, был он выкуплен из неволи стараниями и поручительством известного историка, автора "Истории Малой России" Бантыш-Каменского. Но сколько ни глумилась жизнь над Михаилом Семеновичем, сколько ни старались люди обманывать его доверчивое сердце, он сохранил в себе нетронутой великую любовь к людям, бесконечную доброту и блеск своего неподражаемого юмора. Этот тучный человек в испачканном соусами сюртуке, с высоким белым лбом и серыми проницательными глазами умел быть веселым и молодым, так что московские студенты, надрывая животы над остроумными щепкинскими рассказами, именовали его просто коллегой, что, кстати, Михаилу Семеновичу весьма нравилось. ...Был тихий субботний вечер конца июня. Отзвонили московские сорок сороков. Купцы с грохотом запирали свои лабазы и лавки, оглаживали бороды, сбирались с "самой" в ближайшую церковь к вечерне. Дымились бани. На Москве-реке толпы мальчишек плескались и шумели в теплой, мутной воде. На Арбате, Поварской, на Никитском бульваре, иа Воздвиженке и Сивцевом Вражке в барских особняках начинались рауты. А у Щепкиных в это время обедали. Как обычно, за стол, накрытый в зале, сели чуть ли не двадцать человек: своя семья, воспитанники, пригретые вдовы актеров и гости. Пока разносили суп, Михаил Семенович лакомился своим любимым свекловичным соусом, густо посыпанным сахаром, и поглядывал на гостей. Вот сидит, насупившись, Павлуша Мочалов - надежда и слава московского театра, истинный русский трагик и великий соперник петербургского Каратыгина; он нынче в своей грустной минутке, а следственно, увы, не будет после обеда читать из Шиллера и Шекспира. А каков молодец, какая богатырская осанка, какие прекрасные черные глаза и кудрявая грива волос! Рядом - "милая трагедия", прехорошенькая сестрица Мочалова, Францева; она осторожно гладит вздрагивающую руку брата и не дает ему много пить. Милая, голубушка, навеки добрый друг! А вон и хлопотунья-жена, Елена Дмитриевна, и будущий актер Шумский, и пианист Рудольф, и престарелый Пантелей Иванович - театральный парикмахер, живущий ныне у Щепкина на покое. Тепло сердцу Михаила Семеновича. Какой дружбой, какою любовью наградила его за все жизнь! Он незаметно смахивает набежавшую на глаза слезу, громко сморкается в клетчатый платок и вдруг, растопырив руки, насупив брови и смешно сморщив губы, так что сразу почудилось, будто выросли у него длинные, украинские усы, проворчал: "От-то, бисова теснота!" Все рассмеялись. В это время отчаянно завизжал блок входной двери ("надо бы деревянным маслицем смазать", - подумал Щепкин, как думал он об этом вот уже шестой год), и в переднюю вошел невысокий в летнем плаще и мягкой шляпе молодой человек. Гости, перестав трудиться над традиционным поросенком, с любопытством обратили свои взоры на открытую дверь передней. Новый гость медленно раздевался: снял шляпу, обнаружив под ней взбитый кок светлорусых волос и высокий, юношески чистый лоб; потом скинул плащ, под которым оказались голубой, с гербовыми пуговицами фрак и светлая в крапинку жилетка. Потоптавшись несколько у вешалки и одернув для порядка длинные фалды фрака, молодой человек поднял голову и, появившись на пороге зала, громко сказал: Ходить гарбуз по городу, Питабться своего роду: Ой, чи живi, чи здоров! Всi родичi гарбузовi? Щепкин, влюбленный во все оригинальное и самобытное, встал, низенько поклонился, как кланяется украинский дядько, встречая именитых родичей, и в тон гостю ответил: - А милости прошу до нашего каганцу. Сидайте, пане, зараз буде взвар и каша. Этот дом, дом Щепкина в Спасском переулке, у Каретного ряда, с его тенистым, запущенным садом, с его прикрытыми от солнцепека ставнями и шумным народонаселением, стал с тех пор для Гоголя любимейшим уголком в его путешествиях по Москве. Много раз забегал он сюда потолковать с Михаилом Семеновичем о театре, о жалком положении драматического актера, превращенного театральной администрацией в поденщика и ремесленника, о затопившей русскую сцену фальшивой французской мелодраме, о пустых водевилях с куплетами Писарева и о настоятельной необходимости обновить репертуар, создать комедию чисто русскую, из нашей российской действительности, в которой "милых мерзостей хоть пруд пруди". - Вот вы и напишите, голуба, Христом богом молю! - говорил Михаил Семенович. - Напишите - в ножки поклонимся, на руках носить будем. Потому, видите ли, стыдно-стало играть на сцене - ничего своего, исконного, нашего, а какие мы, с позволения сказать, маркизы да виконты! Скукота одна, да и только! - Эге ж, напишите! Тоже, дядько, сказали: - рассмеялся Гоголь, отодвигая пустую тарелку и рассматривая стоявшие на столе бутылки с вином. - Написать, может, и можно, да ставить кто будет? А что это за комедия без театра! Ведь пиеса живет только на сцене, Михаил Семенович. Вот задумал я комедию "Владимир третьей степени": и соли и перцу довольно, такие там есть рольки - пальчики оближете. А перо и мысли так и толкаются о места, какие никак не пропустит наша дура цензура. Вот вам, Михаил Семенович, и "напишите"! - Эк вас цензура запугала, Николай Васильевич! А вы обходцем, обходцем... Не робей воробей - дерись с орлом! - То так!.. А не пропустить ли нам, Михаил Семенович, "городничего"? Он, как блюститель порядка, наведет нам порядки и в набитом желудке. Вижу, мадерка-то от Депре! Так заключался обед: городничим, квартальным либо самим Бенкендорфом, что означало жженку, голубое пламя которой наводило мысль на голубые жандармские мундиры. Две недели промелькнули, как русская удалая тройка: с веселыми бубенцами, с лихой песней. И вот он на пустой станции богоспасаемого града Подольска, на низкой, твердой постели за перегородкой, куда пригласил Гоголя "соснуть на часок" все тот же кругленький станционный смотритель, "поскольку лошадок нет-с и будут ли нынче - одному богу известно-с". Разбудил его чей-то грубый окрик. Николай Васильевич соскочил с постели и выглянул за перегородку. Взору его представилась картина, единственная в своем роде. У окна, беспрестанно щелкая по сапогам хлыстиком с собачьей мордой на рукоятке, стоял плотный невысокий человек в венгерке. Голову его украшала фуражка, какие носят обычно отставные военные, - в белом чехле, с огромным лакированным козырьком. Лицо его показалось Гоголю примечательным: красное, мясистое, с маленькими выпученными глазками - совершеннейший рак; оно выглядывало из рыжих пышных бакенбард, спадавших почти до самого подбородка, уходившего в высокий белый воротник и фуляр, повязанный бантиком. - Я вас, голубчики, упеку! - бушевал господин в венгерке. - Я вас, сукины дети, на конюшне сгною! Артема - в солдаты, Ваську - кожи мять, Селифонта - в Микитовку корчевать пни... Я вас под микитки до самой экономии... Эй, Карп, не давать им харчей, пусть с голоду пухнут, черти окаянные! На дворе, против окна, уминая грязь истрепанными лаптями, безучастные к крику барина и к дождю, лившемуся на их жалкие отрепья, стояли человек шесть худых, изможденных крестьян. Они стояли неподвижно, как статуи. Только глаза их жили, вспыхивая неугасимым огнем голодной ненависти. Заметив высунувшегося из-за перегородки молодого человека в дорожном сюртуке, хозяин рыжих бакенбард обернулся. - Поручик в отставке Кобзырев, здешний помещик, честь имею-с! - козырнул он, учтиво кланяясь. - Изволите по казенной надобности или для собственного вояжу-с?* * (Вояж (франц.) - путешествие.) Гоголь поклонился. - Ни то, ни се, - сказал он, напуская на себя нарочитую важность, - чиновник из Петербурга по разным делам. Кобзырев с почтением поднял густые, тоже рыжие брови и вновь поклонился. - Очень рад-с. Впрочем, смею заметить, дороги у нас непрезентабельные и смотрители - чистые бестии в рассуждении прогонов... Эй, Карп, - рявкнул он вдруг, оборотясь к открытому настежь окну, - гони их, собак, под навес!.. Поверите ли, сил моих нету с людьми, хоть в прорубь... - Что так? - с удивлением спросил Гоголь, а сам тотчас же подумал: "Нет, брат, с твоими-то силами ты, пожалуй, десяток мужиков затолчешь в гроб - и не почешешься". - Да бегут-с, - сказал Кобзырев. - Сами не знают куды, а бегут-с. Чистый разор! На вольные земли, видите ли, бегут, дураки. Я покажу им вольные земли, будут знать! И детям закажут! А все, comprenez vous*, поляк гадит. Полагаю, наслышаны-с о варшавском их бунте о прошлом году? "Нех бенде свобудна Ржечь Посполита!"** Так генерал Паскевич объяснил им, надеюсь, где раки зимуют. Вот тебе и "нех бенде"... хо-хо-хо!.. Эй, Карп, - снова рявкнул поручик, - сюда, лайдачная морда! * (Понимаете (франц.).) ** ("Пусть будет свободна великая Польша!" (польск.)) Тотчас же в комнату вошел широкоплечий красивый крестьянин с каштановой бородой и такими же волосами, подстриженными под горшок. Лыковые лапти его были аккуратны и новы, легкий полукафтан подпоясан ременным поясом. Он степенно поклонился барину и стал в дверях, ожидая приказаний. - Что торчишь, как статуй? - обратился к нему Кобзырев. - Все вы одним маслом мазаны, государевы ослушники! Под навес свел? - Свел, батюшка Ларион Петрович. - А Поликарпа стеречь мужиков поставил? - Поставил, батюшка. Только дозволь слово молвить. - Ну, говори, что там еще? - Не прикажешь ли, батюшка, покормить беглых? Со вчерашнего утра ни макового зернышка не давали. Не ровен час который ни на есть богу душу отдаст - тебе убыток, батюшка. - Кой чорт! - презрительно фыркнул Кобзырев. - Поди, не сдохнут... Брысь отсюдова, заступник! Нет, стой! Притащи-ка нам с господином чиновником фляжку, ну и закусенции... Там в погребце гусь был, тащи гуся, живо! Пасмурный сидел Гоголь, глядя, как за окном все ленивее и ленивее падал дождь, все ниже и ниже скатывалось солнце, уже освобожденное от туч. Он вспомнил вдруг страшную книгу, одолженную ему как-то Пушкиным, - "Путешествие из Петербурга в Москву" Александра Радищева. Прошло уже около полувека, как написана эта книга, а что изменилось в любезном отечестве? Всё так же "пиявицы ненасытные" живут потом и кровью народа, почитая себя, однако, людьми просвещенными. А того не разумеют в своем чванливом ослеплении, что кому много дано, с того много и спросится, что дворянин - слуга отечеству и должен прежде глубоко воспитать свою душу, чтобы самому потом воспитывать души "малых сих", порученных ему богом и обществом. Не потому ли великие неустройства, и кровь, и пожары, и гибель все чаще приходят на русскую землю? Ибо сказано: злое рождает зло и подъявший меч от меча и погибнет. Разделить ужин с Кобзыревым Николай Васильевич отказался, сославшись на болезнь, и долго ходил по комнате, не зная, куда себя деть от навалившейся внезапно тоски. Бежать, думал он с горестью, прочь отсюда скорее! На родину, в Васильевку, где тишина и покой!.. Туда, откуда нашептали ему эти веселые, эти пестрые вечера ?его книжек!.. - Эй, господин смотритель! - крикнул Гоголь, высунувшись в дверь. - Велите-ка закладывать ваших лошадок. А в цене, даст бог, сойдемся. ...В дороге занимало его только небо, которое по мере приближения к югу становилось все синее и синее... Слава богу, наконец-то позади надоевшее серое, почти зеленое северное небо и те однообразно печальные сосны и ели, что гнались за ним по пятам от Петербурга до Москвы. Здесь, в Малороссии, все дрожало теплом и светом. А когда свернули к Миргороду, пошла такая душистая тишина, синяя ночь и звонкий лай собак во тьме и крики перепелов, что разом придвинулось и обняло сердце далекое детство. Миргород был все тот же. Как прежде, пела и стрекотала вокруг него степь. Черными тенями обступили его со всех сторон ветряные мельницы, вербы, белые хаты по берегу Хорола, утонувшие в зелени вишен и слив. Все было, как в детстве: покачивало коляску; кони с трудом тащили ее по песчаной миргородской улице, вдоль плетней, увитых хмелем и изукрашенных разной разностью - горшками, напяленной плахтой, сорочками, шароварами; в домах приветливо мелькали огоньки; двери лавок с огромными, криво намалеванными вывесками были стянуты железными болтами, и на площади все так же горел тусклый фонарь, освещавший на земле клочья сена и соломы, тряпье да рассыпанные зерна овса. В гостинице для приезжающих порадовал Гоголя Миргород вертлявым половым, грязным коридором, сапогами и туфлями разнообразных фасонов, выставленными для чистки, тесным нумером на втором этаже с кувшином для воды, набитым бумажками, с закапанной свечным салом ковровой скатертью на круглом столе и с голодной сворой клопов в постели, которые кинулись на Гоголя все разом и не дали уснуть. Завернувшись в старенький, вишневого цвета халат, при дрожащем свете огарка Николай Васильевич ходил по нумеру из угла в угол, прислушиваясь к миргородской тишине, которую не слышал он вот уже более трех лег. Трещали и пели кузнечики за распахнутыми настежь окнами. Оттуда тянуло теплым запахом разогретой конопли, тыквой, арбузами... Какая-то птица - не то филин, не то сова - носилась в темном воздухе, а вокруг рыжего пламени огарка толпились ночные мотыльки, поминутно обжигая крылья и валясь на скатерть. Тихо посмеиваясь, присел Николай Васильевич на краешек дырявого бархатного кресла и сразу увидел небо, как там меж туч ходил и прятался месяц, как звезды перемигивались с ним, как внезапно на земле выхватывался из темноты какой-нибудь белый проулок, заплетенный густым вишеньем, акацией, бузиной. "Чудный город Миргород! - думал Гоголь, уже засыпая в кресле и вытягивая поудобнее ноги, обутые стараниями Якима в теплые сапоги. - Эдакий чудный город!.." Утро поднялось с буйным украинским солнцем, с гомоном чумаков на ярмарке, с воплями веселых перекупок*, с песнями дивчин, работавших на баштанах у берега реки. * (Перекупки (укр.) - перекупщицы.) Дождавшись лошадей из Васильевки (он просил их у маменьки в письме из Москвы), Гоголь поехал по широкому степному шляху уже в собственной желтой коляске с зонтиком от солнца и дождя. "Украина! Окрайные земли великой России... - думал он, любуясь широким раздольем родной степи. - Тут некогда вольная Запорожская сечь стояла грудь с грудью с хищными степными народами и отбивалась от вельможной Польши. Все было тогда в ней и буйно, и широко, и вольно. Под этими жаркими небесами рождались характеры упрямые, самобытные, не чета нынешним; просторные степи породили народ яркий, поющий, с его дивными песнями - этими живыми поэтическими летописями. И много веков, как два брата - Великая и Малая Русь, тянулись друг к другу два народа, потому что были они одной веры, одной крови, и, слившись, воздвигли они Россию, которой быть и красоваться на земле вечно. Вот тут, посреди народной стихии, в песнях и думах, в гремящих славою битвах за родную землю надобно искать ему высокого творческого вдохновения! Вот где найдет он характеры мощные, события крупные, страсти истинно благородные. Не из народа ли вышли богатыри, подобные Тарасу Трясыле, Наливайко, Остранице, Лободе*, Остапу Гоголю - козацкому полковнику в Могилеве? Не они ли отстояли собственной кровью свои обычаи, веру свою и землю? И не достойны ли их имена вечной памяти потомков?" * (Руководители народных восстаний на Украине против вельможной Польши в XVI - начале XVII столетия (Украина была насильственно присоединена к Польше в 1569 году).) Солнце давно перевалило за полдень. Чуть-чуть парило. Вокруг была одна только ровная неоглядная степь. Наконец впереди мелькнули темные волны васильевского сада, соломенные кровли деревенских хат и купол деревянной васильевской церкви. - Стой! - крикнул Гоголь, когда поравнялись с садовой оградой. Кони стали. Николай Васильевич выпрыгнул из коляски, бросил в кузов дорожный плащ и перчатки. Настрого приказав Якиму и кучеру Опанасу, чтоб домашним, упаси боже, ничего про него не болтали, а коли спросят - сказали б, будто барин задержался у тетушки Анны Матвеевны в Яреськах и к вечеру будет, Гоголь кинулся к садовой ограде. Он отыскал между буйно разросшихся кустов и бурьяна потайный лаз, куда бывало спасался от нянюшки Гапы, и проник в сад. Ничто здесь как будто бы не изменилось. Всё те же деревья - яблоня, груша, сливы, те же заросли малинника, те же узкие дорожки, поросшие травой. Может, только пониже, потеснее стала беседка, увитая хмелем, да поуже пруд, заросший тростником... А грот обвалился, рассыпались земляные диваны в конце аллеи, ветхий мосток через канаву вздрагивает под ногами. Вот и бабусин домик. Крылечко скривилось набок, окна и двери забиты досками. Оброс домик мохом, лопухами, крапивой. Николай Васильевич задумчиво шел по саду, слушал негромкое чириканье птиц, осторожную возню их в кустах, дремотный шопот листвы в круглившихся верхушках старых лип. Чувствуя, что слезы начинают душить его, он остановился и снял шляпу, чтобы освежить на ветру разгоряченную голову. Потом, хоронясь от дворовых, прошмыгнул мимо двух крытых соломой флигельков на просторный двор с низкой травой, углубился в густые кусты черемухи и, спрятавшись в темень лип, разросшихся у веранды господского дома, заглянул в открытые окна столовой. Конечно, его ждали. В доме была кутерьма. Хлопали, разноголосо визжали двери. Нянюшка Гапа, горничные девки Матрена и Агашка, мелькая хвостами пестрядинных юбок, то и дело пробегали через столовую, неся в руках либо девичью кружевную сорочку, либо платье, либо ведро с мыльной водой. Стол был завален маринадами, сушеным вишеньем, тертым миндалем для пирога, изюмом. Осы и мухи, кружась, гудели над всей этой сладкой роскошью. А у стены, на диване, поверх подушек, астматически дыша, уже остывали пышные пшеничные бабы. Вот и маменька. Глаза ее сияют заботой и радостью, щеки покрыл нежный румянец. В маленьких ручках, измазанных тестом, она держит полную миску моченых яблок. - Ах, боже мой! - тихо вскрикивает маменька. - Мухи-то, мухи! Эй, Гапа, Симониха, девки, куда ж вы, окаянные, запропастились! - Здравствуйте, маменька! - кричит Николай Васильевич, перемахнув через окно в комнату. Мария Ивановна ахает, порывисто бросается к сыну, роняя на пол миску с яблоками, полотенце. Крупные слезы мгновенно орошают ее счастливое лицо. - Николенька, голубчик... - шепчет она, замирая на груди у сына. - Ах, дружок ты мой... приехал, не забыл нас., душенька мой... ...Вот и ночь наступила, тихая украинская ночь, о которой мечтал он все эти годы на петербургских чердаках. Как встарь, чирикал за печкой сверчок. Похрустывала мебель. Правда, не все было ладно в родительском доме: сестренка Оля от аглицкой болезни оглохла, совсем, бедняжка, не слышит; впрочем, и сам он по той же причине немного туговат на ухо. Пан Трушковский, муженек сестрицы Мари, молод, красив, по-своему остроумен, а болтун, экий, право, болтун и прожектер. Да бог с ним, сестра Мари без памяти влюблена - недостатков не видит. Однако сейчас он не хотел больше думать об этом. Он дома! Он наконец на родине, в любимой Васильевке! Стараясь не скрипеть половицами, чтобы скрипом не разбудить спящих в соседней комнате сестер Аннет и Лизаньку, Николай Васильевич на цыпочках подошел к дивану и с удовольствием пощупал искусно взбитую Гапой постель. Перин навалили пропасть! После сытного маменькиного угощенья тут впору, пожалуй, храпеть до второго пришествия. Но спать не хотелось. Гоголь присел у растворенного в сад окна. Было тихо. Меж облаков плыл месяц по темному спящему небу. В бледном лунном сиянии спали низкие хаты деревни под ветхой соломой крыш, изогнутые вербы пруда, зеленый выгон, уже прикрытый туманом. И темная церковь и старый, запущенный васильевский сад. А поутру, чуть встало солнце, на резвой серой лошадке прискакал Сашенька Данилевский. Он ворвался в сени с криком: - А где мой изменник? Где предатель? Где Никоша? Переполошил весь дом. С радостным смехом они обнялись. - Ты тоже хорош! - сказал Сашенька. - Вчера ввечеру приехал, а я до сей поры бы не знал, коли б не ваш Антошка: говорит, барин Микола Васильич приехавши. Как так? Вот, говорит, и так. Нехорошо, ах, нехорошо! Они вышли в сад. Дорожки и трава были еще мокры от росы. Тяжело поднималось солнце. - Ну, как ты, Никоша? Ну, что ты? Ну, как там у вас в Петербурге? - забросал вопросами Сашенька. - Да все, брат, так же, как было... Я ведь писал тебе. Наша нежинская братия - кто во что горазд. Красненького "Полночь" затесалась-таки в "Северных цветах", хоть, по душе говоря, стихи только что гладки. Романыч пописывает, Пащенко в службе... Да вот еще новость: окончательно перебрался на житье в наш водяной город господин Возвышенный с братцем Платоном и лекарем Пеликаном. Возвышенный, натурально, все тот же, и трагедии его все те же. "Тасс", можешь представить, занимает теперь уже четверть стопы бумаги, характеры все необыкновенно благородны, возвышенны, идеальны. Вот каков приятель наш Кукольник! А уж сравнениями играет, как мячиками. Помнишь у него: "тростник шепчет, как шепчут в мраке цепи" или "губы посинели цветом моря" - так все это ничто против нынешних, теперь уже небо, землю и ад потрясает, будто перышко. Пушкина попрежнему не любит, да и меня, грешного, не жалует. Они весело рассмеялись, и долго еще по саду носились их звонкие молодые голоса. Потолковали о здоровье, о кислых водах, какими пользовался Данилевский на Кавказе, о новых столичных модах, о театре и ресторациях. Потом, обнявшись, пошли к пруду и часа два просидели на садовой скамейке, беседуя о "Вечерах на хуторе близ Диканьки", о дальнейших замыслах Николая Васильевича. - Ты знаешь, - говорил с волнением Гоголь, - мне теперь кажется, что в нашей литературе воздвигается наконец огромное здание чисто русской народной поэзии. Вообрази, у Пушкина, у Жуковского сказки одна другой лучше! Прелесть невообразимая! Ах, Сашенька, друг мой, кипят во мне силы... и такие впереди вижу горизонты - зажмуриться впору... Да что ж это я, право, все о себе! Ты-то как? Данилевский в то как раз время переживал одну из своих очередных "трагедий". То была, конечно, трагедия любви - увы, на этот раз неразделенной. Предмет его нежной страсти был, само собою, прекрасен, достоин самых возвышенных сравнений - пери, Психея, сошедший на землю ангел. Он встретил Эмилию* на Кавказе, в Пятигорске, в доме генерала Верзилина. Ей исполнилось шестнадцать лет, и она его не любила. Он страдал. Он писал в Петербург дорогому другу Никоше безумные письма, выписывал через него подарки, ноты, модный сюртук от Руча, сапоги от Курта, обижался на него за любое чуть-чуть ироническое выражение по поводу своего "предмета", читал ей самые прелестные стихи Державина, Карамзина, Батюшкова, Пушкина. И все-таки она его, жестокая, не любила. * (Это была та самая Э. А. Клингенберг, за которой впоследствии ухаживали Лермонтов и убивший его на дуэли Мартынов.) Он объяснился с Эмилией на дикой вершине Машука, под рокот горных потоков - и все напрасно. Теперь он, самый несчастный из всех на земле живущих, здесь в Малороссии, в Толстом, с израненным сердцем и разбитой душой. Красивое лицо Сашеньки было так печально, так живо отразилось на нем искреннее, молодое страдание, что Николай Васильевич, спрятав набежавшую некстати улыбку, серьезно сказал: - Ты счастливец, милый Саша. Любовь - одно из величайших благодеяний и величайших бедствий на земле. Она бы испепелила меня - это я знаю. Но, слава богу, у меня есть твердая воля и мое искусство, которое берет меня всего без остатка... Однако смотри, какое солнце, как ярко и свежо сияют листья на деревьях!.. Милый Саша, мы молоды, все у нас впереди, все будет отлично! - Он мягко обнял Данилевского за плечи, привлек к себе, заглянул в глаза. - Брось, друг! - продолжал он ласково. - Послушай-ка лучше, какой анекдотец случился у Смирдина на вечере. В феврале вздумал сей плут отпраздновать новоселье - торговля его так пошла шибко, что перевел он свою лавку на Невский. - Сказано - сделано. Пригласил почтеннейший Александр Филиппович всю петербургскую литературную братию. И хоть иной честный литератор не должен был и воздухом дышать с иным малопочтенным сюжетом, вроде Булгарина, да как откажешь книгопродавцу! Пригласил, натурально, Жуковского, Пушкина, Плетнева, Булгарина, Греча, Крылова, меня грешного, цензора Семенова и прочих. Уселись за стол. Шампанское, икра, балыки. Александр Филиппович умиляется, вытирает слезу салфеткой, сочинители клянутся соорудить альманах "Новоселье" и подарить его Смирдину... Идиллия получилась невообразимая! Гляжу, Пушкину та идиллия не по душе: морщится, грызет ногти. И надо же так случиться, что уселся Семенов как раз между дружками - Гречем и Булгариным. Смотрю, мой Пушкин подталкивает Жуковского в бок, да и говорит эдак серьезно и вдумчиво: "Ты, - говорит, - нынче, Семенов, как Христос на Голгофе". Что было!.. Фаддей Венедиктович чуть не помер, а Греч и дара слова лишился. Вот так отбрил! Ай да Пушкин! Испортил-таки смирдинскую идиллию. Даже за завтраком не мог успокоиться Данилевский: нет-нет, и прыснет от смеха и спросит: "Так и сказал: Христос между разбойниками? Ай да Пушкин!" Пришлось рассказать анекдотец всем домашним, предварительно разъяснив, что такое Булгарин и Греч и чем они схожи с разбойниками. Под вечер Николай Васильевич перебрался во флигель, так как в доме было шумно, к тому же все комнаты оказались занятыми - Трушковскими, маменькой, сестрицами, тетушкой Катериной Ивановной, нахлебником Петром Борисовичем, горничными. Вдвоем с Якимом они расставили мебель: кровать, полки и шкафик для книг, высокое бюро с конторкой, покойное кресло. Дверь из комнаты вела прямо в сад, на дорожки и газоны, к яблоням. Кусты сирени и жасмина толпились под окнами, их зеленые, сочные ветки нависали над подоконниками. А по ночам в липах и ясенях щелкал соловей. Старый Павел, садовник, все еще старался поддерживать прежний блеск папенькиных газонов и цветников. Но все уже удавалось не так, как при барине Василии Афанасьевиче. Нет, не так, совсем не так. Теперь уже не выписывались семена из Харькова и Полтавы, а обходились своими, да иной раз одалживался Павел у соседних садовников - у Чернышей, у Тимченков, у Цюревских. Все же газоны радовали глаз своим ковровым пестрым нарядом, и в комнате Николая Васильевича, в большой глиняной вазе, ежедневно менялись цветы. До обеда он писал. Замыслов, заготовок, набросков была уйма - целый портфель. Он пересматривал свои тетрадки, записки, карманные книжечки, планы ученых статей. Принимался за комедию "Владимир 3-й степени", но выходило такое, что самому становилось страшно: как живые, глядели на него петербургские чиновники, герои, столпы департаментов, надутые пустым чванством перед низшими и сладким угодничеством перед чинами и звездами. Какая цензура такое пропустит! Он оставлял комедию и выходил в сад. Солнце палило немилосердно. В знойном мареве даже далекие предметы казались четкими и резкими. Свистнув Дорогого, лохматого рыжего пса, он отправлялся в деревню. Там знал он многих, помнил с детства: старосту Архипа, исполнявшего должность приказчика при маменьке; грамотея Антошку, списавшего как-то для него несколько славных песен и баек; кузнеца Миколу Вакуленко - чернобрового богатыря, легко поднимавшего чуть ли не десятипудовую тяжесть; кривого сапожника Тимошку; стариков, старух, молодаек. Жили крестьяне плохо: донимала барщина - три дня в неделю, - неурожаи, безземелье. В их низких, полутемных мазанках частыми гостями были голод и болезни. Крестьяне почтительно кланялись барину Миколе Васильевичу, но в глазах их он ловил недоверие и насмешку. Только сапожник Тимошка, забубенная голова, побывавший на оброке и в Полтаве и в Нежине, принял его в своей хате весело, велел бабе подать холодного молока и сам завязал беседу. Маленький, кривой, кудлатый, он пересыпал речь свою поговорками и пословицами, одна другой метче. Постукивая молоточком либо быстро суча дратву, Тимошка ласково и насмешливо поглядывал на барина своими маленькими колючими глазками. Рассказывал он весело, сам охотно смеялся над тем, что рассказывал, но с каждой минутой все тяжелей и тяжелей становилось на сердце у Гоголя. Вот в Сорочинцах, у пана Вовтузенко, делили наследники имение. Землю делили - ничего, дом и флигели - тоже, а как дошли до наливок - передрались, перессорились в пух и прах. А под Диканькой вышла другая история. Там всё поделили чин-чином, да на девках споткнулись. "Нельзя делить семьями, - кричит пан Валериан, - этак мне одни старики да старухи достанутся! А мне хлопцы да девки надобны!" Вот так, как скотину, и поделили крещеные души: сперва стариков и старух, потом парубков, потом девок. Сколько тут слез было, сколько горя - рассказать невозможно. Мать, скажем, в одно место пошла, к одному помещику, а дочка - к другому, брат - в Сорочинцы, сестра - в сибирские земли, опять же невеста в Диканьке осталась, а жених - тю-тю, поехал соловьев курских слушать. Две девки не осилили свое сердце - удавились. Бабка Мотылиха померла с горя. Вот какой убыток получился пану Валериану (девки- то его были); говорят, полштофа лишнего выпил с досады. Провожая Гоголя до самых ворот и низко ему кланяясь, Тимошка все так же ласково глядел на барина и все пытался поцеловать его руку. - Заходьте, пане вельможный, - скороговоркой болтал Тимошка, мешая русские, польские и украинские слова, - в мене тех побасенок добрая куча. Та подякуйте сестрицу Лизавету Васильевну за ласку, что променяла Агашку на мою дочку Матрену. Люди кажуть, будто Лизавета Васильевна дала в придачу не то шаль, не то шляпку - во як! Ну, бувайте здоровеньки, паночку, до новего побаченья! Николай Васильевич быстро шел по деревенской улице. Каков на Руси народ! Умен, мастер на все руки, в беде насмешлив. Как же нужно было низко пасть человеку, чтобы торговать этим народом, как скотиной, разлучать детей с матерью, обменивать девок на шляпки! И это дворяне, помещики... Нет, и здесь, в Васильевке, не было покоя, как не было его на станции богоспасаемого града Подольска, как не было его в Петербурге. Видно, и в самом деле наступила пора выставить на всенародные очи гноящиеся язвы отечества, всю мерзость жизни... Теперь уже ни солнце, ни яркая зелень, ни струящийся навстречу воздух, ни сверкавшие перламутром воды Голтвы, ни степь с ее пестрым убранством не радовали Гоголя. Он торопливо перешел мосток около васильевского сада и уже приближался к воротам имения, как вдруг в тени кустов, на лавочке, увидел он Якима в обнимку с горничной Матреной. Голова красивой рыжеволосой девушки беспечно лежала на груди у Якима. "Э-ге-ге, - подумал Николай Васильевич. - Вишь ты какой кавалер! Мало того, что пьянствуешь с Борисовичем, еще и шашни заводишь... Хорош гусь!" Но тут услышал он такое, что диву дался: стихи Карамзина. Их нашептывал Матрене Яким: Законы осуждают Предмет моей любви, Но кто, о сердце, сможет Противиться тебе? Люблю, любить ввек буду, Кляните страсть мою. Безжалостные души, Жестокие сердца. Матрена тихо заплакала. А Николай Васильевич нырнул в ворота и поспешил к дому, так как часы показывали начало второго и приспело время обедать. За столом уже сидели все обитатели Васильевки: маменька в голубой шали, подаренной Николаем Васильевичем; сестры Мари, Аннет и Лизанька в белых кисейных платьях, высоко подвязанных широкими голубыми лентами; маменькина кузина Екатерина Прокофьевна, тетушка Катерина Ивановна во вдовьей черной наколке; вернувшийся из Полтавы (он там служил землемером) муж Мари - Павел Осипович Трушковский, семилетняя Оленька, нахлебники Петр и Мария Борисовичи. Николай Васильевич сел. Тотчас же подали суп. - Я тебе советую, Никоша, - сказала маменька, - выпить натощак вот этой наливочки: она приготовлена па малине и вишне, да сверх того пущено туда несколько меду. Отлично помогает от болей в кишках. - Рекомендую, рекомендую, Николай Васильевич, - поддержал маменьку Павел Осипович. - Вы Дядьковскому не очень-то верьте: хоть он и знаменит на всю Полтаву, да наши деревенские средства и натуральнее и приятнее. Вот я сейчас налью вам рюмочку - одолжайтесь. Наливка была отменной, суп сварен превосходно, курица сочна и в меру обжарена, вареники тонули в сметане. Конечно, тетушка Катерина Ивановна, по своему обыкновению, отведала каждого блюда по два раза, а Петр Борисович, пользуясь присутствием петербургского гостя, все более налегал на лечебную маменькину наливку, так что под конец обеда до того залечился, что не мог уже разобрать без посторонней помощи, где ложка, а где стакан. После обеда расположились в гостиной - поговорить о делах. Павел Осипович задымил чубуком, маменька вязала дорожку, а Николай Васильевич примостился на подоконнике, подставив плечи и спину теплому летнему солнцу. - Вот мы, Николай Васильевич, с почтеннейшей маменькой,- начал Павел Осипович, посасывая чубук, - имеем некоторые прожекты насчет имения. Ныне, сами видите, такие дела, что одной землей не прокормишься, да и деньги надобны, а взять их решительно негде. Долги кругом неоплатные, а хлеб на ярмонках идет нипочем, то же и быдло*: вол наилучший на прошлой ярмонке никак более восьми рублей в ассигнациях не шел. Откуда же быть деньгам! * (Быдло - скот.) - А расходу, расходу, Николенька, - не приведи господь! С долгами тоже: одному отдашь, у другого возьмешь. Изящным жестом откинув со лба густую черную прядь волос и усевшись поудобнее в кресле, Павел Осипович продолжал: - Так вот, любезнейший Николай Васильевич, полагаем мы с маменькой завести кожевенную фабрику - кожи дубить, сапоги, солдатские ранцы шить, мало ль чего. Есть на примете и фабрикант - Карл Карлович Шлозвиг, австрийский подданный, охотно берется, сулит нам на первый случай до восьми тысяч доходу за год. Так это ж на первый случай, а там беспременно случатся и все сто. Ну, каково по вашему разумению, Николай Васильевич? Гоголь ответил не сразу. Он и сам уже видел, как все более и более нищала Васильевка, как все трудней и трудней становилось жить на этой тучной земле, в этом благословенном краю, под щедрым украинским солнцем. А чего бы, казалось, недоставало этому краю! Хлеба, фруктов, всего растительного - гибель. Меж тем народ беден, имения разорены, недоимки неоплатные. Надо бы, в самом деле, приниматься за мануфактуры и фабрики, да нет капиталов... - Что ж делать, маменька, - сказал наконец Николай Васильевич, - вижу, что и в самом деле без фабрики вам не обойтись. Только уж коли хотите совета, так вот он: не замахивайтесь на большое, начните-ка с меньшего; пусть две, три тысячи в год получите на первое время - вам хватит. - Да что вы, помилуйте, почтеннейший Николай Васильевич! - воскликнул Павел Осипович. - Зачем же, помилуйте, терять время даром и вместо трех тысяч не получить сразу сто! Это неумно и нерасчетливо! - В самом деле, Никоша, Павел Осипович словно бы выходит правым, - сказала маменька. - Да и фабрикант Карл Карлович то же сулит, а он человек в таких делах сведущий. - Что ж фабрикант, милая маменька! Фабрикант - дело темное; иной соберет деньги, а потом - фью! поминай как звали, с собаками не разыщешь. Впрочем, имение ваше, и вы, маменька, делайте, как посчитаете для себя лучшим. Я ведь, собственно, сказал так, зная вашу, маменька, ангельскую доброту и доверчивость. Видя, что дело с фабрикой решено, Павел Осипович, давно поглядывавший в окно на оседланную мохнатую лошадку, раскланялся и, схватив хлыстик, вскочил в седло: Павел Осипович в свободное от занятий время пропадал на охоте - зимой по зайцам, весной и летом за тетеревом и дикими степными курочками. А к вечеру пожаловали в Васильевку кредиторы. Почти до свечей толпились они в гостиной - помещики, подрядчики, однодворцы, купцы. Высчитывали проценты, переводили ассигнации на золото, на кули пшеницы, на крестьянские души, на землю, на волов. Получалось такое, что Васильевка с Яворовщиной и урочищем Стенка, с угодьями, усадьбой, крестьянами как бы вовсе не существует, на глазах превращаясь в дым, мечту и фантазию. У Николая Васильевича шла кругом голова от шуршанья векселей, заимодавных писем, счетов, от ехидных намеков на маменькину крайность при каких-то несметных его петербургских достатках. Чепуху плели страшную: будто платят ему в Петербурге большие тыщи по должности, будто все статейки и повести, что пускают издатели под именем Барона Брамбеуса, есть его, Гоголя- Яновского, сочинения и будто бы открылась им сия тайна из собственных уст дражайшей его матушки Марии Ивановны. Ему стало душно от всего этого пошлого вздора, хотя из растворенных окон уже дышала прохлада раннего вечера. Проводив непрошенных гостей, Мария Ивановна вернулась в гостиную к сыну. Николай Васильевич вскочил с дивана, рванул ворот вышитой малороссийской рубахи и зашагал из конца в конец комнаты. - Как только не стыдно вам, маменька! - сказал он с сердцем. - Неделю живу под родительским кровом, а все нет покоя. Я бы вас просил, маменька... - Но, друг мой, что же делать? Дела наши плохи, сам видишь. В Опекунском совете бог знает что требуют, мой друг. А тут еще крестьяне совсем обленились - ни оброка хорошего, ни барщины. Артем... - Побойтесь вы бога, маменька! Крестьяне гнут спину на нашей земле от зари до зари, а сами живут как? Хлеба вдосталь не едят, я знаю. И Артем ваш - плут. По записям в конторских книгах вижу: бестия продувная! Помилуйте, маменька! Вас бессовестно обманывают, подбивают на авантюрные прожекты - то с мельницей, то с парниками и табачной плантацией, то теперь с кожевенной фабрикой, а настоящего дела нет... Прошу извинить меня, маменька, но Павел Осипович больше насчет зайцев да модных фуляров, размах гомерический, а сметки на грош. А имение наше не худо, достало б с лихвою на скромную вашу жизнь. Да и на что вам капиталы, маменька? Жили бы смирно, как при отце... Мария Ивановна поднесла кружевной тонкий платочек к глазам и горько вздохнула. - Ах, дружок мой, - сказала она тихо, - я слабая, глупая женщина, меня легко обмануть. Но возьми в рассуждение сестер твоих, Николенька: три девки, а Мари хоть и замужем, а все на моих плечах. Павел Осипович какой добытчик? На табак да на шпильки. Как же тут обойтиться без капиталов? Нынче уж все так, одной землей не живут - невозможно, мой друг, не прокормишься. Рассеянно слушая маменьку, Николай Васильевич подошел к окнам и стал безучастно смотреть на клумбы, на двор, на пыльные клены у въезда, на дальнюю рощу. В чем она, эта страшная сила, давящая все окрест? - думал он. Почему крестьяне поручика Кобзырева предпочитают голодную волю труду на земле, столь священной для каждого земледельца? Почему недоверием, насмешкой и затаенной злобой горели глаза у Тимошки-сапожника? Почему Сашка, господ Трощинских крепостной музыкант, полез бы в петлю, коли б не музыка - сладкий дар богов? И там, в Петербурге, почему все лучшее достается генералам и камер-юнкерам, а бедный человек живет в страхе, дрожа над своим бедным богатством, которое заключено только в самой его жизни? Да, теперь видит он ясно, что все изменилось и здесь, как по всему обширному миру. Все пошло, как кривое колесо. И над теми, кто гнет изо дня в день спину, в поте лица своего добывая хлеб свой, стоит торжествующая пошлость. В бекеше ли, во фраке ли, в вицмундире ли - все едино. Маленькому человеку дышать печем. И здесь, в Васильевке, как повсюду. А дом обветшал, просторные комнаты детства стали душны и тесны. И маменька постарела. А чем помочь?.. В столовой звенели посудой, зажгли, видно, свечи над столом, потому что из-под двери в узкую щель протиснулся пыльный луч света. Сверху, где жила тетушка Катерина Ивановна, доносился ее рассерженный голос, костивший и мордой, и рожей, и холопкой, и скверной бабой крепостную девку Феклу. Сестрица Оленька в измазанном вишнями платьице пробежала, смеясь, по клумбе, и вдогонку за ней пронесся с ласковым визгом пес Дорогой. Вот спорхнула с веранды стройная, легкая, в розовом с высокой талией платье и в белых мягких туфельках красавица Лизанька. Да, маменьке трудно, ой, как трудно! Но к чему же ей все-таки тешить себя неловкими проектами, от которых только карман трещит? Для чего нужно было раззвонить по округе столь дикую чушь про Барона Брамбеуса и несметные петербургские тыщи? Ведь это же и совестно, и смешно, и глупо. - Вот что, маменька, - сказал Николай Васильевич, садясь на диван. - Имением вольны вы распорядиться как вздумаете: я от части своей решительно отказываюсь в пользу сестриц. Аннет и Лизаньку заберу в Петербург. Здесь долее жить им просто грех, да и вам тяжело. Об одном только прошу вас, дражайшая маменька... Вы ведь знаете, что мое уважение к вам беспредельно, вы - лучшая, самоотверженнейшая из матерей, я обязан вам всем, что есть доброго в моем сердце. Однако не изъявляйте вы никому никакого мнения о моих сочинениях, не распространяйтесь и о моих качествах. Вы вот всюду называете меня гением. Меня, простого человека, может быть и не совсем глупого, имеющего здравый смысл, называть гением! Помилуйте, маменька, это просто безбожно... И кто это сплел вам такую сказку, будто сочинитель Барон Брамбеус - это я? Да знаете ли вы, маменька, какую пошлость выдумывает перо сего горе:сочинителя? Да его сочинения гнусно не только читать, маменька, а и в руках держать неприлично. Как все это больно мне слушать! Мария Ивановна встала с кресла, оправила на узких плечиках шаль. - Бог с тобой, Никошенька, - проговорила она смущенно, - что ж тут видишь ты, друг мой, худого с моей стороны? А коли Барона Брамбеуса сочинения не твои, то так тому и быть, более и думать об этом не стану. Пойдем-ка лучше, дружок мой, к столу. Нынче наказала я Симонихе сготовить к ужину галушки да принесть из погреба твой любимый грушевый квас. Брось, друг мой, расстраиваться, держись во всем Панглоссовой системы* да надейся на бога. * (То-есть взгляда, что все в жизни к лучшему (Панглосс - герой повести Вольтера "Кандид").) Ночью он не мог уснуть в своем маленьком флигельке: то ложился на койку, то снова вскакивал; то открывал окно в беспокойно шумевший сад, то с досадой захлопывал жалобно звеневшие рамы и задергивал занавески. Думал было писать, зажег свечу и написал даже первую строчку: "Я очень люблю скромную жизнь тех уединенных владетелей отдаленных деревень, которых в Малороссии обыкновенно называют старосветскими..." Но далее на ум ничего не шло, веселые сказки уже не выдумывались, всё лезли в душу какие-то скорбные образы, какие-то унылые дороги, дожди, белые, оплетенные вишеньем проулки, крытый очеретом ветхий домик, бестолковая толчея туч в небе, бедная, низменная, жалкая жизнь... Под утро он вышел в сад. Солнце еще только-только просыпалось. Невидное, оно бросало на землю свой первый, застенчивый свет. Травы, листья на деревьях, цветы еще дремали, влажные, как будто стеклянные. Господский дом, окутанный зеленью лип и кленов, темнел своей обветшалой кровлей, покосившейся от старости верандой, своими столбиками, кое-где подгнившими, из которых уже осыпалась трухлявая сердцевина. Вдали кучами толпились прижавшиеся к земле крестьянские хаты с дырами окон, заткнутыми серой ветошью, с гнилой соломою крыш, хлопья которой утренний ветер, срывая, носил по воздуху, И на всем вокруг лежала печать запустения, заброшенности, какой-то душу рвущей печали. "Вот умирает мое детство, все давнее, из которого я рос, которое любил, - думал в смятении Гоголь. - А за что любил? Что в нем хорошего, в моем детстве! Так почему же болит, почему томится сердце, когда губы кривятся в усмешке?.." И почудилось ему вдруг - и от этого вздрогнуло сердце, - что подарила ему дивная судьба могучую силу оживить эту бедную, замиравшую вокруг него жизнь, чтоб и другие, чуждые ему люди засмеялись и заплакали над его бедным детством, над бедным садом его и над старым домом. Так навсегда попрощается он с этой взрастившей его жизнью, так вырвет он из своего сердца эту любовь, чтоб ударить грозным бичом сатиры по дикой пошлости и несовершенству человеческого существования. Он бросился на траву, полной грудью вдыхая золотой утренний воздух. Меж тем солнце медленно всплывало над горизонтом, тяжелое, румяное, сгоняя со всего на свете и капли росы, и печаль, и серые ночные тени. К отъезду в Петербург готовились долго: ладили коляску, шили сестрицам дорожные платья, белье, готовили припасы для дальней дороги. Сестра Мари то и дело рассказывала Аннет и Лизаньке о полтавском институте, в котором закончила некогда курс, стращала классными дамами, холодными дортуарами, скукой монастырской жизни институток. Сестры часто, обнявшись, плакали. Глядя на них, плакала и Мария Ивановна. Но что было делать? Какое ученье могла она дать девицам в Васильевке? И какая могла здесь случиться им партия? Да и Никошенька прав: приданого, в сущности, не было; значит, надобно получить воспитание, привыкнуть жить трудами собственных рук, как живет, наконец, сам Николенька в Петербурге. А жаркий август уже догорал в васильевском саду, на Голтве, в степи. Бурели, кровавились листья и травы. Гуси, журавли, кряквы тянулись в небе, жалобно курлыкая. Опустели поля. Весь день из деревни доносились глухие удары цепов - молотили пшеницу, овес, просо. В самой экономии, на заднем дворе, шинковали капусту, солили огурцы, арбузы, мочили яблоки, сушили табак. Приближалось время псовой охоты, и много крестьянских парней и девок было продано барином за бесценок, чтоб обновить ладом охотничий разный снаряд и псовую стаю. В деревнях о ту пору готовились свадьбы. Но и тут вершилась крестьянская судьба самовластной господской рукой. Рекруты пели и плакали по шинкам. Вечерами в степи, вдоль дороги, загорались чумацкие костры, и носились над степью печальные народные песни, которые слушал Николай Васильевич, бледнея от тоски и неизъяснимого восторга. А иной раз и тетушка Катерина Ивановна, мастерица петь малороссийские и цыганские песни, по просьбе Николая Васильевича заводила какую-либо старинную. Она садилась на ступеньку веранды, рыхлая, в чепце и просторной кофте, прикрывала заплывшие жиром глазки и, опустив голову на толстые белые руки, вдруг сочно выводила напев, то меланхолический, то разгульный, но равно прекрасный: Ой, у полi долина, А в долинi калина... Выползала луна из-за небосклона, ржали кони в далекой степи, сад мерцал облетавшей листвой, вспыхивали зеленые искры на глади васильевского пруда, а в темном небе проносились белым коротким пламенем падающие звезды. Эти вечера надолго запомнились Николаю Васильевичу. В холодном Петербурге, посреди забот и житейских волнений, как часто возникала перед ним васильевская веранда с колоннами, огромная луна, выползающая из-за бугров, и этот дикий степной напев: Ой, у полi долина, А в долинi калина... Наконец закончились приготовления к отъезду. Баулы и чемоданы были уложены, коляска заново выкрашена в желтый цвет, отданы прощальные визиты соседским барышням. Уже поехали прощаться в Яреськи к больной тетушке Анне Матвеевне, и там-то вдруг возникло новое затруднение. - А кого же ты, Маша, посылаешь горничной девкой к Аннет и Лизаньке? - спросила тетушка. Мария Ивановна всплеснула руками: о горничной она и не думала. - Как так! - заволновалась Анна Матвеевна. - Ведь негоже дворянским девицам без горничной, да еще в Петербурге. Ах, ах, ma chere*, как же так неосторожно! Я должна тебе за такое, как хочешь, а сделать, мой друг, реприманд**. * (Моя дорогая (франц.).) ** (Реприманд (франц.) - выговор.) Отъезд опять отложили. Конечно, назначить горничной к барышням можно было любую из дворовых девушек, да мешало одно щекотливое обстоятельство деликатного свойства: слуга Николеньки, Яким Нимченко, был холост. А ведь это казалось Марии Ивановне совсем неприличным: того гляди, заведутся меж слугами амуры - какой молодым девицам пример, совершенная невозможность! Позвали Якима. Он явился в гостиную тщательно выбритый, одетый по-городскому- в аккуратный сюртук, подаренный некогда Николаем Васильевичем, и при фуляре. Гладкое лица§его выражало почтительную скуку, густо намасленные волосы лоснились, умные, лукавые глаза глядели сонно - решительно столичная штучка! - Подойди-ка поближе, Яким,- сказала Мария Ивановна, не зная, впрочем, как начать столь деликатный разговор, и потому подбирая слова. - Вот, Яким, надобно ехать в Петербург. Ты поедешь? - А это мы, барыня Марья Ивановна, с нашим удовольствием, завсегда готовы-с, - спокойно ответил Яким. - Ныне нам где ни жить - все едино, потому как матушка наша померли-с. А Миколу Васильевича мы завсегда на руках носили-с, и что им потребно и следует - в один то-есть момент: к господину ли Плюшарову листы ихнего сочинения-с, а то к Вольфову на Мойку за пирожками, опять же до барина Александра Сергеича Пушкина с пакетом слетать, к генералу-советнику Жуковскому-с во дворец. Нам в Петербурге то-есть все ведомо-с - Гороховая, Мещанская, какие есть улицы и прошпекты, это диствительно-с. Почему не поехать! Пока Яким изъяснялся столь пространно о Петербурге, Николай Васильевич кружил по гостиной, изредка весело и лукаво на него поглядывая. - А не хочешь ли ты жениться, Яким? - сказала маменька. Яким потоптался на месте, потом глухо ответил: - Это, барыня, как вам будет угодно. А мне все равно-с. - Да неужто, Якиме, так-таки и все равно, хоть на чорте? - спросил, улыбаясь, Гоголь. - Все равно-с, Микола Васильич, на то господская воля-с. А на чорте зачем же-с. - Э, врешь, врешь, Якиме! - весело закричал Николай Васильевич. - По глазам вижу, братец, что несешь околесную. А вот оженю тебя, Якиме, на Фекле - что скажешь? Яким потемнел. Он опять потоптался на месте, одернул к чему-то сюртук, но сказал совершенно спокойно: - Ваша воля, Микола Васильич, только за что ж на рябой-с? В Петербурге перед обчеством будет стыдно-с. - Видали, - сказал Николай Васильевич маменьке, - каков кавалер! "Перед обчеством будет стыдно-с"! Ой, Якиме, Якиме, не доведут тебя бабоньки до добра! Значит, Фекле абшид?* Что ж будем делать, Якиме? * (Абшид (нем.) - отставка, отказ.) Яким опустил голову и молчал. - Да зачем же ты, Никоша, так строго? И какая там Фекла! - сказала маменька, не понимая, в чем дело. - Мы его думали на Агашке женить - молодая, красивая. А Фекла тут ни при чем. - Нет, маменька, и Агашке абшид. Ведь абшид и Агашке, Якиме? - Она, Микола Васильич, деликатного разговору не понимает, - вдрул выпалил Яким и снова уставился в пол. - Деликатного разговору не понимает? Ой, плохо, то плохо, Якиме. Какая ж то жинка, коли деликатного разговору не понимает! И к примеру стихи: "Законы осуждают предмет моей любви..." Так, что ли, Якиме? - Так, Микола Васильич. Бесчувственная она насчет стихов, ни единой слезинки Агашка не уронит, что ни сказывай. - А Матрена, небось, плачет, Якиме? - Та плачет, Микола Васильич, это диствительно, - сказал, улыбаясь, Яким, потому что понял наконец, куда клонит Николай Васильич: он знал своего шутника-барина, как собственное сердце. - Ну так и оженим мы тебя на Матрене, Якиме. Ты ей стихи будешь сказывать, а она барышень причесывать. Ладно выходит, Якиме? - Куды, Микола Васильич, ладней! Пожалуйте ручку. - Ну-ну, я тебе дам еще ручку! Ступай. Вот так и вышло, что Николай Васильевич поехал в Петербург опять со своим верным Якимом, а сестрицы Аннет и Лизанька - с горничной. Стоял уже поздний сентябрь, когда желтая четырехместная коляска выехала наконец из ворот Васильевки. Дул слабый ветер. Сухая листва шуршала под колесами. Вокруг путешественников простиралась довольно унылая картина осеннего умирания природы, хотя и залитая все еще ярким светом солнца. Закутанные в пальто и шали, Аннет с Лизанькой сидели притихшие, время от времени утирая платочками слезы. Петербург представлялся им чем-то огромным и неуютным, а институт, куда их увозил братец Никоша, таким же скучным и строгим, как монастырь в Будищах - место постоянных поездок с маменькой на богомолье. Старый низенький васильевский дом, его обветшалая веранда, запущенный сад, тесная беседка у пруда, пустое поле за оградой, их маленькая девичья комнатка, клумбы, дорожки, заросли малинника - словом, все, что они покидали на долгие годы, вдруг показалось им таким прекрасным и желанным, что девочки громко заплакали. Николай Васильевич не выносил слез, особенно детских. Они порождали в его сердце тупую боль. Не зная, чем унять сестриц, тем более что и сидевшая в коляске маменька уже прижимала платочек к задрожавшим губам, Николай Васильевич начал выдумывать разные смешные истории, будто бы случившиеся в Петербурге. Рассказывал он мастерски, с серьезной миной, почти не улыбаясь. Главным действующим лицом этих коротеньких анекдотцев был почему-то Яким, молчаливо и важно сидевший на облучке рядом с кучером Опанасом. Анекдотцы оказались до того смешными и невероятными, что скоро все обитатели коляски, в том числе и Яким, покатывались от смеха. Сестрица Мари, ехавшая с Матреной следом в легком возке, пожелала узнать причину столь бурного веселья. Николай Васильевич закричал, что всему виной Яким, что он от самой Васильевки осыпает упреками маменьку, окрутившую его с рыжей Матреной, когда он строил-то куры рябой Фекле. Теперь пришла очередь покатываться от смеха Мари и рыжеволосой красавице Матрене. В Полтаве простились и, сменив на почтовой станции лошадей, двинулись далее, уже без маменьки и сестрицы Мари. Дорога на этот раз выдалась тяжелая. Беспрестанно ломался проклятый экипаж. Пришлось даже неделю проторчать в скучном Курске, пока местные каретники чинили коляску, так что в Москву притащились едва-едва к середине октября. Здесь задержались недолго. Уже небо хмурилось тучами. Бульвары и палисадники у домов облетели. Желтая, сухая листва покрывала тротуары, наполняя город своим приглушенным шуршаньем. На церковных куполах и крестах, нахохлившись, сидели вороны и галки. Близились осенние дожди, так что Николай Васильевич, по совету Якима, наказал каретникам поторапливаться да приладить к коляске дождевой зонтик. Сестры скучали в гостинице Коппа. Они были неловки, диковаты, всего боялись, по ночам плакали. Если бы не Матрена, Николай Васильевич не знал бы, что с ними делать. Впрочем, маменьке в Васильевку он направил из Курска и Москвы успокоительные, шутливые письма, упомянув, правда, о проклятом экипаже, мучившем его всю дорогу. 23 октября выехали из Москвы, а 30-го того же месяца, усталые и продрогшие, прибыли в Петербург. Забот оказалось предостаточно. Мало того, что получил он небольшой выговор от начальницы института за просроченный отпуск и были удержаны с него из жалованья двести рублей. Это чорт бы с ними - деньги дело наживное. Главная неприятность заключалась в том, что сестрицы Аннет и Лизанька не могли быть приняты в институт ни на правах штатных воспитанниц, ни на правах пансионерок, поскольку папенька, Василий Афанасьевич, в военной службе не состоял. Более месяца пришлось уламывать и директрису госпожу Вистингаузен, и Петра Александровича Плетнева, и генерала Лонгинова, пока порешили принять сестриц в институт за годовое жалованье Николая Васильевича, которое производилось ему от института в размере одной тысячи двухсот рублей. Он не жалел ни хлопот, ни этих денег, потому что исполнилась наконец мечта его вырвать сестер из дикого захолустья, где уже научили их обменивать крепостных девок на шляпки, с малолетства думать о выгодной партии и презирать труд. Теперь он надеется воспитать сестер как тружениц, готовых собственными руками создавать свое благополучие, он образует их душу в уважении к достоинству человека, какого бы звания он ни был. В тот год декабрь выдался холодный и снежный. Выл ветер. Дули метели. И хоть квартира Гоголя в доме Демут-Малиновского на Мойке, в Новом переулке, что во 2-й адмиралтейской части, оказалась холодной, все-таки Николай Васильевич наконец-то приступил к работе над новыми сочинениями. Однако работалось совсем не так, как прежде. Он многое начинал и, не закончив, бросал в конторку. Уже там лежали три сцены из комедии "Владимир 3-й степени", главы романа "Страшная рука", комедия "Женихи". Нет, все это было не то. Как слепой, бродил он впотьмах, отыскивая дорогу. Душа его металась. Он хватался то за одно, то за другое. Груда книг по истории лежала на его конторке: "Описание Украины" Боплана, "История о казаках запорожских" князя Мышецкого, сборники украинских и русских народных песен и сказок Максимовича, Лукашевича, Кирши Данилова, "История" Карла Беттигера, лексикон Рейфа, Карамзин, Вальтер Скотт. Он читал с жадностью, делал обширные выписки, подолгу размышляя над фактами всемирной и русской истории. Прежние сомнения к нему вернулись. Опять задавал он себе загадку: его ли это путь - сочинительство? Может быть, главное в его жизни - наука, история? Может, дано ему сделать нечто необщее во всеобщей истории? Крепко знал он одно: Пушкин прав, пора уже взяться за что-то серьезное, глубокое, пора распрощаться с веселой легкостью "Вечеров на хуторе близ Диканьки". И хотя теперь он отлично знал, что не одни только шутка и радость породили сказки пасичника Рудого Панька - были там мысли и чувства важные; что, может быть" никто до него не сказал такой страшной правды о дьявольской власти золота, какую сказал он в своей ребячьей сказке о Басаврюке; что никто до него не проклял таким (неслыханным проклятием изменника родины, каким проклял он колдуна в своей "Страшной мести". И все же "Вечера близ Диканьки" ему опротивели. "Чорт с ними, - писал он Погодину в Москву, - я даже позабыл, что я творец этих "Вечеров". Да обрекутся они неизвестности, покамест что-нибудь увесистое, великое, художническое не изыдет из меня! Но я стою в бездействии, в неподвижности. Мелкого не хочется. Великого не выдумывается". В это тяжелое время его потянуло к людям. Он как будто боялся оставаться в одиночестве, на своем чердаке, со своими тревожными мыслями. После уроков в институте Николай Васильевич подолгу засиживался в кабинете Плетнева, или бежал в ресторации Демута, Дюме, чтоб сразиться на биллиарде, или нехотя отправлялся в театр смотреть надоевший водевиль "Филатка и Мирошка соперники" или "Комедию о войне Федосьи Сидоровны с китайцами". Похудевший, с тревожным блеском в маленьких умных глазах, пытливо прислушиваясь к разговорам и как бы разглядывая окружавших его людей, Гоголь появлялся то за чайным столом у Карамзиных на Гагаринской, то у Жуковского в Шепелевском дворце, то у больной Александры Осиповны Смирновой, то в салоне Елизаветы Хитрово, то на вечере у Плетнева. Подолгу, однако, никогда не оставался: придет, молча сядет в уголок, выпьет чай, посмеется удачной шутке и вдруг убежит. Более всего любил он бывать у Пушкиных - сначала на Большой Морской, потом на Пантелеймоновской, в доме Оливио, у Летнего сада. Но ему редко удавалось застать дома Александра Сергеевича: поэт пропадал на балах и, скучая в этом пустом безделье, ревниво следил за красавицей-женой, блиставшей в свете. Когда же наконец попадал Николай Васильевич в кабинет, тесно заставленный книжными полками, когда, улыбаясь, усаживал его Пушкин на кожаный мягкий диван, а камердинер Никита, с благообразными русыми бакенбардами, в длиннополом сюртуке, ставил на столик бутылку холодного вина и два хрустальных бокала, тогда начиналась одна из тех долгих бесед, после которых возвращался Гоголь к себе на мансарду духовно окрепшим, успокоенным, с жаждой упорно искать и работать. Александр Сергеевич все настойчивей и настойчивей повторял любимую мысль свою о высоком назначении русского писателя, о необходимости беспрерывно учиться, чтобы стать наравне с веком, учиться не только по книгам, но и живой жизнью своего народа, его тысячелетней мудростью, его чаяниями и надеждами. - Можно задушить народ нищетою и рабством, - говорил Александр Сергеевич, - можно усмирять холеру картечью, а вольнодумство - виселицами на кронверке Петропавловской крепости, как в двадцать пятом году; наконец, можно кричать о православии, самодержавии и народности, понимая народность как русский квас с редькой, а литературу можно отдать на откуп подлецу Булгарину с братией... Одного только сделать совершенно невозможно: задушить мысль в народе о лучшей для него, истинно человеческой жизни. Пугачев, Разин, Болотников, крестьянские бунты и в наши блаженные дни - вот вам ответ народа господину Уварову на его "православие и самодержавие" как панацею* от всех зол. К тому же, изволите ли видеть, у власти кто? Дураки и мерзавцы, а над крестьянами - всё более Шпоньки да тетушки Василисы Кашпоровны. Куда какие чудесные управители!.. Но это все в сторону. Расскажите-ка лучше о себе, Николай Васильевич; мы с вами, друг мой, порядочно не виделись. Слышал, на родину ездили? Что привезли? Что пишете? Что задумали? * (Панацея (греч.) - всеисцеляющее средство.) Пушкин сел на диван, по обыкновению поджав под себя ногу и сцепив на коленях свои маленькие руки с холеными ногтями. Он был в домашнем сюртуке, с небрежно повязанным галстуком, из-под которого торчали кончики мягкого белого воротничка. Необыкновенно красивые глаза с голубоватым отблеском на белках, выражавшие ум, сосредоточенную волю и сильные страсти, всегда поражали и восхищали Гоголя. - Ездил, ездил, Александр Сергеич, - ответил он усмехаясь, - вдосталь бока намял в дорожной коляске, с аппетитом ругался со станционными смотрителями, схватил в Москве насморк, в Васильевке оный излечил, зато еле выбрался от маменькиных кредиторов - чуть было не задушили векселями, Александр Сергеич, право. Пушкин улыбнулся: - А для того и в деревню ездить не надобно, у нас в Петербурге свои есть, доморощенные: берут, бестии, невеликие проценты - рупь на рупь. Тут в кабинет вошла Наталия Николаевна. Лицо Пушкина засветилось радостью и восхищением. Он вскочил с дивана, нежно поцеловал руку жене, заглянул ей в глаза. Легкая косинка этих чудесных глаз придавала оригинальную прелесть лицу Наталии Николаевны. - Здравствуйте, Николай Васильевич, - сказала Пушкина и кивнула Гоголю своей классически изящной головкой. - У вас с мужем, конечно, важные дела, но я на минутку. - Зачем же так быстро, женка? - с легким упреком обратился к ней Александр Сергеевич. - Присядь с нами, Николай Васильевич презабавно рассказывает о своем путешествии в родные пенаты. - Ах, не могу, Пушкин, - сказала Наталия Николаевна, - сил нет тороплюсь. Еду к Смирновой - она уже ходит после этой несчастной болезни, так надобно навестить. Не обессудьте, Николай Васильевич, - обратилась она к Гоголю, мягко и ласково улыбнувшись, - я обещала... А к тебе, друг мой, зашла сказать, что нынче мы званы к Голицыным, у них танцуют. Поедем? Когда Наталия Николаевна вышла, Пушкин несколько минут молча ходил по кабинету, словно забыв о госте. - Простите, - сказал он Гоголю наконец, - задумался... Так что вы нашли в Москве? - Дождь, Загоскина и растегаи*, Александр Сергеич. Поверите ли, довелось обедать до шести раз на дню... Да, кстати, экое странное словосочетание пришлось мне услышать: московский английский клуб. * (Растегай - пирог.) - Это что, - сказал Пушкин с усмешкой, - бывают еще более странные словосочетания. Вот извольте: императорское человеколюбивое общество. Каково? Они долго смеялись, пока наконец Пушкин не уселся с ногами на диван и не сказал серьезно: - Загоскина романы "Милославский" и "Рославлев" читал я с охотой. Слог у него боек, да только непонятно, зачем было в нашей истории такое великое явление, как государь Петр Алексеевич, коли наши бояре все наперечет рыцари, умники, честности и образованности необъятной! А восемьсот двенадцатый год господин Загоскин не понял: у него в "Рославлеве" квасного патриотизма хоть отбавляй, батюшка-царь, помещики и пейзане* единая семья. А тогда, разрешите спросить, откуда за восемьсот двенадцатым объявился восемьсот двадцать пятый?.. Ну, а вы что написали за это время, Николай Васильевич? * (Пейзане (франц.) - крестьяне.) - Почти что ничего. Всё еще так, в набросках, всё еще пробую. Вот теперь задумался над историей нашей бедной Малороссии, вертятся в голове несколько повестей совсем в особом роде, на манер моего Шпоньки - кажись, будут сильно смешны. - Ага, сатирические? - воскликнул весело Пушкин. - Да с вашей удивительной способностью по одной мелкой черте угадывать разом всего человека - как не посвятить себя сатире, как не показать русскому обществу, чего оно стоит!.. Читайте, читайте, коли что-либо принесли! Я слушаю со вниманием. В этот раз он читал Пушкину свою маленькую повесть "Старосветские помещики". Он в ней хотел с улыбкой рассказать о двух смешных старичках-помещиках, Афанасии Ивановиче и Пульхерии Ивановне, вся жизнь которых провертелась вокруг ничтожных, пошлых предметов, о двух старичках, которые ели, пили, спали и снова ели, пили и спали, пока наконец не сошли в могилу один за другим. Но - чудное дело! - чем дальше и дальше писал Гоголь свою повесть, тем все грустней и грустней становилось у него на сердце, тем все чаще и чаще ироническая улыбка сменялась скорбью, и рождались картины, полные высокого трагизма. Он оставлял перо, долго в волнении ходил по комнате, ловя себя на мысли, что повесть его, в сущности, совсем не смешна, что, в сущности, он повествует о двух загубленных человеческих душах, которые в других обстоятельствах, в иной жизни - кто знает! - пронесли бы любовь свою друг к другу как дар, редко дающийся человеку. А кто виноват? Кто умертвил эти души? Кто посмеялся в них над великим званием человека? Кто сделал чувства их жалкой карикатурой? Все та же страшная тина привычек и мелочей, опутавших жизнь современного человека, все та же грозно торжествующая пошлость. Вот почему, читая повесть Александру Сергеевичу, Гоголь с тревогой ожидал решения своей судьбы. Да, слово Пушкина было для него решением. Потому что все его замыслы рождались теперь в таком же примерно роде. Потому что не мог он уже писать так, как писал некогда, создавая "Вечера на хуторе близ Диканьки". И хотя у него в конторке лежала фантастическая сказка "Вий", почти вовсе законченная, но и она была не похожа на сказки лукавого пасичника Рудого Панька, и в ней слышалась та же тревога, тот же упрек, обращенный к людям и жизни, его окружавшей. Пушкин сидел на диване неподвижно. Легкая улыбка, то и дело мелькавшая на его пухлых губах, выражала истинное наслаждение. Но вот уже нет в живых Пульхерии Ивановны; вот уже опускают тело ее в отверстую могилу; вот уже поют "вечную память" под чистым, безоблачным небом, бросая горстями землю на простой гроб, и бесчувственный стоит Афанасий Иванович, безжизненно повторяя: "Так вот это вы уже и погребли ее! Зачем?" Глаза Пушкина затуманились. С каким-то не то удивлением, не то вопросом посмотрел он на Гоголя, протянул руку к столику, взял сигару и закурил. Голубые душистые кольца медленно поплыли над его головой. Николай Васильевич читал как будто спокойно. Только изредка проводил он ладонью правой руки по своим коротким волосам. - Вот и вся повесть, - сказал он и, свернув трубкой рукопись, сунул ее в задний карман фрака. Пушкин молчал. Сигара в его руке дымилась. Глаза были закрыты. Внезапно он открыл глаза, отбросил в сторону сигару и, схватив Гоголя за руки, крепко пожал их. - Вы истинный чародей, Николай Васильевич! - сказал он с нежностью. - Какая смешная и вместе с тем трогательная идиллия! Это чудо, это удивительно, это верх совершенства. Поздравляю, мой друг! Талант у вас, Николай Васильевич, огромный. Взгляните на него наконец серьезно. Пора, дорогой мой, выходить ка большую дорогу настоящей сатирической литературы. Это нужно России. Ведь, кроме глупого зубоскальства, у нас до сего времени ничего не было в русской повести. Разве только князь Владимир Федорович Одоевский, да где там! Ах, удружили, спасибо! Весна была дружная. Уже пушились деревья первой яркой зеленью. В Летнем саду снимали деревянные чехлы с мраморных нимф и купидонов. Сбитенщики вместо горячего сбитня торговали грушевым квасом. Чаще и веселей играли шарманщики в глубоких петербургских дворах. Расцветал голубыми фраками и пестрыми женскими платьями Невский. Мелкие чиновники теперь чаще выползали из своих убогих углов в Коломне, чтоб пройтись по весенним улицам, подышать воздухом, невзначай занестись в мечтах бог знает куда: вдруг выйдет к Новому году прибавка, повышение в должности иль Анна на шею за труды. Матрена с Якимом затеяли стирку, раскрыли окна в квартире, сметали пыль. Пришлось бежать на Васильевский, к Стрелке, заглянуть к Прокоповичу, потолковать с ним о преимуществах семейной жизни над холостой (Прокопович задумал никак не позже будущего года жениться). Словом, весна была в полном разгаре. Замыслы, проекты, свежие мысли и соображения буйным потоком рождались в голове Николая Васильевича. Он торопливо заносил их на бумагу, бросал исписанные клочки в конторку и вновь писал. В этих лихорадочных трудах совсем неприметно мелькнуло лето и вновь наступила зима. Порыжели, осыпались на деревьях листья. Опять заголосили вьюги по улицам Петербурга, затрещали злые морозы. Но теперь Николай Васильевич схоронился от них в теплой квартирке на Малой Морской, в доме Лепена, под номером 97. И хотя выдалось недоброе для российского сочинителя соседство - дом Аша, где жил в то время граф Бенкендорф, зато рядом был ресторан Дюме, любимый уголок петербургских литераторов еще со времен прежнего хозяина, monsieur Андрие. Здесь, у Дюме, и решили встретить Новый, 1834 год. Правда, Николая Васильевича настоятельно приглашали старые и новые его знакомцы: Петр Александрович Плетнев, Александра Осиповна Смирнова, недавно вернувшаяся из-за границы, князь Владимир Федорович Одоевский - химик, любитель музыки и композитор, автор изданных под наблюдением Гоголя затейливых "Пестрых сказок", Лонгиновы, Балабины, Виельгорские: он был теперь модный писатель. Но Гоголя потянуло в кружок нежинцев, к дружеской простоте и воспоминаниям. Опять Ванечка Пащенко, теперь уже чиновник министерства юстиции, собирал складчину, заказывал новогодний ужин, улаживал возникшие недоразумения. В начале двенадцатого все наконец собрались. Но Гоголя все еще не было. Два лакея в черных фраках метались у новогоднего стола. Дымились сигары, хлопали пробки, читали друг другу стихи. Вокруг Нестора Васильевича Кукольника, сидевшего на диване, столпились обожатели - Любич-Романович, Мокрицкий, брат Нестора Платон и какой-то молодой, неказистый, робкий чиновник в форменном фраке министерства финансов, с орденом в левой петлице. Он был белокуро-рыж, рябоват, коротконог, со старческими беловато-серыми глазами. Невыразительность, бледность и робость его выдавались особенно резко рядом с Кукольником - щеголевато одетым, тонким и длинным, с дерзкими глазами, с зычным, смелым голосом любимца фортуны. И в самом деле фортуна ему улыбалась. Совсем недавно он выдал в свет и поставил на театре своего "Торквато Тассо" и тотчас же был объявлен Булгариным и Сенковским великим драматургом, чуть ли не равным по силе Шекспиру и Гете. Конечно, он был уже навеселе и, размашисто жестикулируя, кричал: - Что такое мой "Тасс"? Это, конечно, великое произведение, но есть у меня другое, величайшее - "Рука всевышнего отечество спасла". Вот когда все поймут наконец, что такое Нестор Кукольник. О, Кукольник велик! Кукольника потомство оценит! Что ваш Пушкин с его дамскими стишками и неуклюжим "Борисом Годуновым"! Мой "Тасс" и моя "Рука" стбят десяти "Борисов", а скоро появится новый великий поэт, настоящий жрец святого искусства... Вот, рекомендую, - широким жестом он указал на стоящего рядом робкого чиновника министерства финансов, - вот он, мой друг и великий поэт, в тиши своей мансарды творящий истинно романтическую книгу. И какие стихи, боже! Какие стихи! "Как вьется она, красивая, злая, крутая волна!.." Запомните это имя, господа: Владимир Бенедиктов. Да ты не стесняйся, Володя, не стесняйся, чего тут стесняться! Гении должны быть смелы. Но Бенедиктов, густо покраснев, только махнул рукой и, бросившись в кресло, стыдливо закрыл большим клетчатым платком свое некрасивое лицо. До Нового года оставалось полчаса. В соседних кабинетах уже шумели. В общем зале гремела музыка. А Гоголя все еще не было. Николай Прокопович убеждал брата Василия, по прозвищу Драгун, еще немножечко обождать, не садиться за стол. Драгун ерошил свои страшные бакенбарды и алчно тянулся к водке. "Обманет, - думал Данилевский, недавно вернувшийся в Петербург, - ой, обманет Никошка, чорт! Уж не сбегать ли иль послать кого, благо квартира его по соседству". - Оригинальничает наш всеобщий гений, - сказал Кукольник. - Давайте-ка, братия, садиться за стол да по чарочке. А Гоголь между тем стоял у своей конторки и писал. Он был тщательно одет - в клетчатых модных панталонах со штрипками, в пышной белой шелковой сорочке с огромным рябым фуляром. Парадный фрак висел рядом на кресле. Уже много раз подходил к закрытой двери Яким и опасливо шептал: - Эй, барин Микола Васильич, пора, ей-богу пора. Сам видел: собрались, как есть все собрались у Дюма. Бога-то побойтесь! Извольте идти. Николай Васильевич и сам знал, что давно пора, что друзья, небось, бесятся, что так не годится под Новый год. Но он писал. Какое-то странное, дух захватывающее чувство толкало его к перу, просилось на бумагу, рождало эти строчки, похожие на поэму. "Великая, торжественная минута, - писал он: - у ног моих шумит мое прошедшее; надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой Гений! О, не скрывайся от меня! Пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня, год". Он вспомнил прошедшие дни свои в Москве, в Васильевке, в Петербурге. Вспомнил тяжкую работу своей души, свои сомнения, взлеты и падения, огромность своих замыслов и эту ненасытную жажду служить России пером своим, как никогда еще ранее не служил. Вспомнил он и Пушкина, его кабинет, диван, книжные полки, как читал Александру Сергеевичу "Старосветских помещиков" и "Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем". "Это нужно России, - сказал Пушкин, - пора, мой друг, выходить на широкую дорогу настоящей сатирической литературы, пора показать русскому обществу, чего оно стоит". Да, пора! И сделает это он, молодой русский сочинитель Николай Гоголь. "Какое же будешь ты, мое будущее? - продолжал писать Николай Васильевич. - Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами или... О, будь блистательно! Будь деятельно, все предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь передо мною, 1834-й?.. Я не знаю, как назвать тебя, мой Гений! Ты, от колыбели еще пролетавший с своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеявший во мне мечты!.. Прекрасный, низведи на меня свои небесные очи!.. О, не разлучайся со мною!.. Я совершу... Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны!.. Я совершу..." ...Когда, запыхавшись, вбежал Гоголь в кабинет ресторана Дюме, часы били полночь. Друзья встретили его упреками. Торопливо налили еще один бокал шампанского. Все встали. - С Новым годом, жрецы Аполлона и соратники муз! - крикнул Кукольник. И под звон хрустальных бокалов обнял Николай Васильевич Сашеньку Данилевского и тихо шепнул ему: - Я совершу. Данилевский удивленно взглянул на Гоголя, потом улыбнулся уже хмельной улыбкой и весело подумал о друге: "Оригинал!"? |
|
|