Книги о Гоголе
Произведения
Ссылки
О сайте






предыдущая главасодержаниеследующая глава

IV. Признание

Петербург встретил Гоголя мелким сентябрьским дождиком и неприятными известиями. Во-первых, маменька была в отчаяньи, так как, ввиду неуплаты очередного взноса в Опекунский, банк грозил пустить Васильевку с молотка. Она написала Андрею Андреевичу Трощинскому, проживавшему по делам в Петербурге, умоляя его превосходительство в память дружбы семейства Гоголей с покойным Дмитрием Прокофьевичем выручить ее и на сей раз.

Заочно изругав Никошу и напророчив ему горькую судьбу, Андрей Андреевич все-таки долг в банк уплатил, а Никоше наказал через Якима явиться к нему для отчета и наставления.

Никоша отлично знал, чем пахнет родственное наставление Андрея Андреевича, да и сам не мог измыслить оправдания своему безрассудному поступку, поэтому настроение его сразу испортилось.

К тому же денег от путешествия осталась самая малость, за квартиру не плачено, шинель, белье, верхнее платье окончательно истрепались. Хорошо еще, что Яким из выданной ему перед отъездом суммы отложил кое-что про черный день.

В таком печальном положении находились его личные обстоятельства.

К этому прибавились страшные подробности гибели российского полномочного посла и министра в Тегеране Александра Сергеевича Грибоедова.

Петербург узнал о Тегеранской трагедии еще в марте. Пока карлик Нессельроде, вице-канцлер империи, тайно торговался с персидским шахом Фетх-Али, какими извинениями и подарками откупится Персия за посрамление престижа российского императорского престола, пока генерал Паскевич усмирял бунт в Грузии, а император Николай милостиво принимал в тронном зале Хозрев-Мирзу, принца крови, с подарками от шаха, по Петербургу ползли слухи, один другого невероятнее.

Туркманчайский трактат, завершивший войну России с Персией, этот плод дипломатического гения Грибоедова и его великой любви к России, был, конечно, забыт. Во всем обвиняли одного Александра Сергеевича. Говорили, что он превысил свои полномочия, грубо вмешавшись в династические споры вокруг престола шах-ин-шаха, за что и поплатился своей головой и гибелью русской миссии. А так как у автора "Горя от ума" было достаточно врагов и завистников в столице, то имя его во многих гостиных обливалось грязью с нескрываемым удовольствием.

Между тем Александр Сергеевич Грибоедов, великий поэт и друг декабристов, погиб на посту, как солдат. До последней минуты мужественно отбивался он от наседавшей толпы фанатиков, был ею растерзан и обезглавлен.

Что думал он в эти последние минуты? Чье имя вспоминал, обливаясь кровью и падая под ударами персидских кривых ножей? Он был один в чужой, враждебной стране, но он представлял собой великую Россию, ее народ - он должен был умереть величественно и спокойно. Так он и умер.

Это национальное русское горе глубоко взволновало Гоголя. "Как, - думал он, - ни поэтический гений, ни бескорыстные труды на государственном поприще, приведшие к пользе и к новой славе России, ни самая гибель вдали от родных рубежей - ничто не спасло Александра Сергеича от ненависти чиновных и знатных! И вот награда за все: далекая Персия, смерть в Тегеране, имя, обливаемое грязью завистниками и недругами в петербургских гостиных. Жестокая фортуна!" Но вместе с тем Гоголь почувствовал всю мизерность своих собственных треволнений. Они показались ему теперь легко преодолимыми препятствиями на пути осуществления задуманного им нового предприятия.

Андрей Андреевич Трощинский принял Никошу в великолепном халате с шелковыми пушистыми кистями, куря длинный чубук. Перед этим он выпил кофия с рюмкой ликера и был в настроении снисходительном.

С тех пор как досталось ему солидное состояние, нельзя было узнать прежнего Андрея Андреевича. Он потучнел, порозовел. Теперь уж со всеми, кто был пониже его в чинах иль в состоянии, он изъяснялся свысока и, что называется, сквозь зубы.

- Ты что ж это, батенька, - начал он, грозно взглянув на стоявшего перед ним Никошу, - какие твои поступки - отвечай! Заместо того, чтоб пристроиться к должности, да выслужиться, да матушкину старость покоить- какие поступки! Слышал, сочиняешь поэмы, а поэмы, батенька, шиш, вот что такое поэмы. А уж коли желаешь стихи сочинять, так дослужись сперва, как Державин Гаврила Романыч либо почтеннейший Владимир Иванович Панаев - небось читал его превосходные пасторали? Вот то-то!... Ишь ты, денежки маменькины в карман, да за море телушку искать! Нашел? Шиш нашел. За морем телушка - полушка да рупь перевоз. Так-то...

Никоша стоял с почтительным видом, стараясь подавить насмешливую улыбку, мелькнувшую было на его губах при упоминании о сентиментальных, плохоньких пасторалях Панаева. Он бы и рад был сказать что-нибудь в свое оправдание, да Андрей Андреевич разошелся вовсю. Он описал бедственное положение Васильевки и настоятельную необходимость копить приданое сестрам - "девицам на выданье". Он изобразил себя, не жалея красок, благодетелем Марьи Ивановны Гоголь, спасителем ее хлеба насущного, умолчав, правда, о том, как оттягал у маменьки за долги хутор Яреськи.

Наконец Андрей Андреевич устал, бросил в сторону чубук и внимательно посмотрел на Никошу, все еще стоявшего перед ним с опущенной головой, перебирая в руках потертую шляпу.

Жалкий вид платья, худоба и явная растерянность молодого человека его тронули. Он припомнил дни своей младости, картежные игры, дебоши, проигрыши и как сам бывало стоял перед Дмитрием Прокофьевичем в ожидании спасения своей дворянской чести.

- Ну, вот что, батенька, - уже спокойно сказал Андрей Андреевич: - зайдешь с письмом моим к господину Панаеву, поклонись от меня да сам хорошенько попроси - авось и пристроит к месту. Да не ходи в эдаком платье, а на-ко вот деньги, обрядись: дворянин ведь, негоже... Да смотри мне вперед! Ну, ступай.

Служба выдалась не ахти какая: шестьсот рублей ассигнациями в год, в департаменте уделов. За невеликие эти деньги исправлял Гоголь должность писца: переписывал различные ябеды и справки, подшивал в папку канцелярские бумаги.

Впрочем, через три месяца, в июле того же 1830 года, коллежский регистратор Николай Васильевич Гоголь-Яновский получил повышение по службе - был помещен помощником столоначальника с прибавкой жалованья до ста пятидесяти рублей в год.

Службу свою Николай Васильевич не любил, она вызывала в нем отвращение. Одно только было в ней хорошо: он жил теперь на свои собственные труды, мог отныне считаться человеком самостоятельным. К тому же и здесь, в канцелярии, находил он обильную пищу природной своей наблюдательности.

Искательство низших перед высшими, плоские канцелярские шутки, грубость, невежество и нищета чиновничьей души, дикая пошлость жизни, его окружавшей, - все это копилось в его памяти как тяжкий груз, пока ни к чему ему не нужный.

Он был занят другим. Он писал маменьке в Васильевну: "Почтеннейшая маменька, мой добрый ангел-хранитель, теперь Вас прошу сделать для меня величайшее из одолжений. Вы много знаете обычаи и нравы малороссиян наших, и потому, я знаю, Вы не откажетесь сообщать мне их в нашей переписке. Это мне очень, очень нужно. В следующем письме я ожидаю от Вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до самых сапогов, с поименованием, как это все называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян; равным образом названия платья, носимого нашими крестьянскими девками, до последней ленты, также нынешними замужними и мужиками. Еще несколько слов о колядках, о Иване Купале, о русалках. Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них подробнее, с их названиями и делами. Множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов и прочее. Все это будет для меня чрезвычайно занимательно. На этот случай и чтобы Вам не было тягостно, великодушная, добрая моя маменька, советую иметь корреспондентов в разных местах нашего повета. Здесь так занимает всех все малороссийское".

Это была сущая правда. Петербург зачитывался книгами о Малороссии, фантастическими, страшными и смешными рассказами из народной жизни. В ходу были "Кочубей" Аладьина, "Гайдамаки" Сомова, "Казацкие шапки" Кульжинского, рассказы Олина и Казака Луганского (Даля).

Вот чем был занят молодой помощник столоначальника одного из отделений департамента уделов Гоголь-Яновский: он пробовал сочинить несколько потешных рассказов из малороссийского сельского быта.

В три часа дня, торопливо затолкав в шкаф папки с подшитыми канцелярскими бреднями и заперев ключиком стол, выходил Николай Васильевич из департамента на улицу.

Вот он, Петербург! Город его лицейской мечты! Гоголь знал теперь хорошо этот Петербург, и как был он не похож на шумную, деятельную, просвещенную столицу великого государства! Серое, тусклое небо над пыльными улицами; дома, со всех сторон облепленные золотыми вывесками торговых заведений; угрюмые пешеходы; чиновники, серые и скучные, как те ябеды, что несут они в папках подмышками; пропахшие луком и водкой квартальные, будочники, иные чины полиции и гнетущая душу тишина, прерываемая в иное время лишь грузным военным шагом, маршевой дудочкой да треском барабанов...

Николай Васильевич шел торопливо, и чем более приближался к Мещанским, тем все просторнее и просторнее становилось у него на душе. Словно бы кто-то невидимой рукой снимал с него скуку, что давила его весь суматошный канцелярский день.

А когда взбегал он по темной лестнице на четвертый этаж, в свою комнату под чердаком, где со всех сторон обступало его привычное безмолвие, как буйно вспыхивали тогда и клубились мечты его, как близко и ласково придвигалась к нему милая его Украина, Васильевка, вечерницы, диковинные побывальщины и старины...

Наскоро проглотив пересоленную бурду - ее приносил из трактира Яким, - Гоголь садился к столу, готовил перья, раскладывал тетрадки.

Петербург медленно окутывали сумерки. Внизу, на улицах, зажигались мигающие фонари, тускло освещавшие широкие улицы. Потом в домах гасли окна и резче выступало холодное северное небо столицы.

А он писал. Все уходило от него прочь, все ему было теперь трын-трава, на все теперь спокойно взирал он с высоты своего бедного жилища. Другой, чудный мир открывался перед ним и покорно укладывался под пером.

Было ему весело здесь, одному под небесами, встречаться с тишиной малороссийского села или слушать посвисты деревенской вьюги, видеть сизые дымки над занесенными снегом хатами, парубков и дивчин, стоящих у тына в обнимку, и как месяц чортом пробирается меж облаков.

Тогда невесть какие штуки, одна другой фантастичнее и смешнее, сами полезут в голову, и течет за рассказом рассказ, толпятся, хохочут, ненавидят и любят простые герои его простой сказочной книги.

Славные, славные байки, старинные присказки и поверья, побывальщины и народные анекдоты стекаются к нему на четвертый этаж от маменьки и сестер из Васильевки, от Анны Матвеевны и Агафьи Матвеевны из Яресек, от дяденьки Петра Петровича Косяровского. Кое-что он берет оттуда в свою книгу; впрочем, нельзя сказать, чтоб уж слишком много: ведь человек с талантом может и сам кое-что выдумать.

Зато самый дух прекрасной народной поэзии - ее иронической фантастики, ее улыбки, ее здоровой веселости - все гуще и гуще пропитывал страницы его рассказов. И это более всего приводило Гоголя в восторг. Потирая руки от нахлынувшей радости, вскакивал он с кресел, прохаживался, насвистывая, по комнате. Нуте-ка, господин Петербург, как-то примете вы его сказки? По душе ли вам будут настоящие мужики да бабы, у которых поэзии хоть отбавляй, у которых и сам Пушкин берет для себя целыми пригоршнями?

С удовольствием, иной раз хохоча до упаду, перечитывал Гоголь только что им написанное. Славно, ах, славно!

Между тем к нему в окно заглядывал чахлый петербургский месяц в окружении свинцовых звезд... Такие ли ночи у него на Украине!

Он прикрывал глаза. И вот опрокидывался над ним бархатный полог южного неба, и горели на нем алмазные звезды и золотой месяц. И все это разом отражалось в реке, так что и там, в зеркале воды, ответно сияли алмазные звезды и золотой месяц.

Так знаете ли вы украинскую ночь, господа петербуржцы? О, вы не знаете украинской ночи!

...Утром Яким заставал барина спящим в кресле у стола, неодобрительно качал головой, бурчал себе под нос, что, дескать, будет ходить теперь в должности Микола Васильич сам не свой и над бумагами досыпать ночь.

А Николай Васильевич, хлебнув кофия с кренделем, наскоро перечитывал все им написанное за ночь, свертывал трубкой тетрадку и, сунув ее в карман подбитой ветром шинели, сбегал по лестнице вниз, торопясь в свой проклятый департамент.

К тому времени в Петербурге собралась изрядная компания нежинцев - человек пятнадцать молодых любителей шутки, поэзии, отчаянных спорщиков.

Был здесь, кроме Гоголя и Данилевского, Николай Прокопович, по прозвищу Красненький, - отчасти поэт, отчасти учитель словесности, а в общем добрейшая душа; был здесь Любич-Романович - генеральский сынок, пробовавший силы в поэзии и в стихотворных переводах с английского и польского; маленький Женя Гребенка, уже помышлявший о трудной дороге российского сочинителя; Ванечка Пащенко - бескорыстный друг, до наивности влюбленный в людей; наконец, прикатил из Нежина сам господин Возвышенный - Нестор Васильевич Кукольник, длинный, расфранченный, до отказа набитый своими трескучими трагедиями и столь же трескучими фразами о "святом искусстве"; ему преданно вторил, все более и более заикаясь, будущий живописец Аполлон Мокрицкий, всюду таскавший с собой сверток с палитрой и красками.

Потом прибились к этой веселой компании актер петербургской сцены Иван Сосницкий и Анненков, по прозвищу Жюль-Жанен или просто Жюль.

Эти прозвища, как ордена и медали, раздавал приятелям Николай Васильевич. Были здесь Александры Дюма, Гюго, Бальзаки, Расины - словом, вся плеяда французских писателей, сочинениями которых столь увлекался в то время литературный Петербург.

Тишина, вечерняя тишина стоит над столицей Российского государства. Падает снег на красные крыши высоких домов, на мостовые проспектов, на каналы и речки, опоясывающие великий город Петра. Зажигаются фонари. Гуще идут клубы пара из дверей рестораций и кухмистерских; чаще звенят колокольчики кондитерских лавок и трактиров, предупреждая хозяина о входящем посетителе; вспыхивают театральные подъезды; чаще и гуще мелькают санки вдоль заметенных снегом улиц.

В этот час сходятся нежинцы к одному из своих товарищей, то к Прокоповичу на Васильевский остров, то к Любич-Романовичу, то к Гоголю на Мещанскую.

Загодя собираются деньги на ужин - в складчину. Поручается это большей частью Ивану Пащенко: Иван аккуратен, заботлив, со всеми в дружеских отношениях.

Трактирная снедь отменяется. Яким, повязав голову платком и надев фартук, целый день толчется в хозяйской кухне, изумляя стряпуху и соседок каким-нибудь невероятным пирогом с вишнями, или настоящими малороссийскими варениками, либо кулебякой, что называется, с одышкой - подается на стол, а она отдувается, как попадья после бани.

Но и барин его, Николай Васильевич, не дремлет. Он поджидает гостей, приготовив сюрпризы.

Все в этот вечер должно быть необыкновенным, оригинальным, поражающим воображение... Ведь, расходясь, приятели, как между ними условлено, порешат, какой балл выставить устроителю вечера: "отлично", "хорошо", "слабо", "слабехонько".

И вот - то встретит Гоголь гостей своих в комнате, размалеванной под деревенскую хату, а сам наденет домотканные шаровары "як сине море" и серую свитку; то вдруг придет в ум фантазия раздобыть на Трубной площади, на птичьем базаре, с десяток голубей и пустить их летать по комнате - курлыкающих и взволнованных.

Гости входят один за другим. Шубы, шинели сваливаются в передней на Якимовом сундуке.

- Добрый вечiр, пане!

- О, добрый вечiр, добрый вечiр!

Рассаживаются где кто приткнется - в креслах, на диване, на подоконнике.

Яким, в сюртуке, с полотенцем, перекинутым на руку, торжественно разносит чай, пироги, кулебяку.

Постепенно заварится дружеская беседа. Переберут по косточкам вышедшие нумера журналов и альманахов, кто-нибудь из завзятых театралов, например Прокопович, расскажет, захлебываясь от восхищения, о новом водевиле господина Каратыгина "Знакомые незнакомцы", поставленном недавно на театре, шопотом обменяются известиями об июльском народном волнении во Франции, об арестах в Петербурге. Наконец пойдут разговоры о Пушкине, о новых его сочинениях - "Арапе Петра Великого", очередных главах "Онегина", драме "Борис Годунов".

"Борис Годунов"! Какое глубокое волнение, какой поэтический восторг пережил Гоголь, впервые прочитав трагедию Пушкина!

Все в нем мгновенно содрогнулось, душа наполнилась дивным чувством полного счастья и высокого наслаждения. Будто прикованный, читал он страницу за страницей. И давно умершее оживало, шумели, волновались, боролись, словно живые, давно отошедшие в вечность люди и на площадях кипел народ, и били колокола, и умирал царь Борис под грозные песни обманутого народа.

Тогда, над этой вечной книгой, поклялся он ни единой крупицы души своей не отдать мертвящему холоду бездушного света, ни корысти, ни раболепству, ни мелкому самолюбию.

Вот чем была для него эта пушкинская трагедия "Борис Годунов".

Немедленно разгорается спор. И тут вдруг обнаружатся, как некогда в лицее, две враждебные партии: партия Гоголя и партия Нестора Кукольника.

Нестору Пушкин не нравится. Есть, конечно, в стихах его звучность и легкость, но где же великие мысли, где великие страсти? Все мелко, обыденно. Подумать только: провинциальные барышни, даже мужики, и это - о боже правый! - в поэме и драме! Да пристало ли нам, жрецам Аполлона, спускаться к холопам, к грубой черни! Что там можно найти прекрасного, романтического? Вот у него, у Нестора Кукольника, бездна великих замыслов и уже такие есть трагедии, что скоро обе столицы увенчают главу его лавровым венком. Там воистину могучие страсти, характеры бешеные. А какие стихи! Настоящее святое искусство, а не низкая пошлая существенность.

Мокрицкий и Любич-Романович согласно кивают голевой: да, да, ты, Нестор, гений, прочитай же нам отрывок, хоть несколько строчек, спустись к нам с божественного Парнаса и услади сердце святыми звуками чистой поэзии.

Кукольник любит, когда его упрашивают. Развалясь в кресле в своих клетчатых модных панталонах, в синем фраке с буфами на плечах и с огромнейшим бантом вместо фуляра на шее, он томно отказывается, ссылаясь на усталость, на отсутствие вдохновения, па некоторые поправки, которые надо бы внести в почти готовые трагедии.

Его просят все настойчивей и настойчивей, наконец умоляют, и он соглашается.

Читает Нестор наизусть, лишь изредка справляясь с рукописью, эффектно - то смертным шопотом, то задыхаясь от крика - из третьего действия своей трагедии "Торквато Тассо"*:

* (Тассо Торквато (1544-1595) - знаменитый итальянский поэт эпохи Возрождения.)

 О бедственный изгнанник! Удержитесь, 
 Постойте, я не в силах слушать вас! 
 О! дайте мне оплакать горькую Потерю!
 О старик мой злополучный. 
 Один, вдали от дочери, угас
 Светильник мой высокий! Кто закрыл
 Твои глаза? Кто украшал одеждой, 
 Отец, твое безжизненное тело? 
 Кто положил тебя в холодный гроб? 
 Кто осыпал весенними цветами? 
 Кто проводил молитвой и слезами? 
 О, горе мне, несчастной, горе мне!

Все слушают молча и серьезно. Но Гоголь не в силах сдержать ироническую улыбку. Какая неестественность, какая трескучесть в стихах и в мыслях! Разве так говорят люди в жизни, страдая и мучаясь или радуясь и восхищаясь? Как могло случиться, что и он, Гоголь, некогда увлекался такими вот неимоверными страстями? Он вспоминает своего "Ганца", "Италию", многое другое, что писал в лицее. Все это вздор, от которого теперь ему и стыдно и горько. Сочинитель должен рассказывать просто, рассказывать так, чтобы перед читателем возникали живые картины, живые характеры, люди с их заботами, мыслями и словами, какие свойственны всем нам, рассказывать так, чтобы тронуть самые сокровенные струны живого человеческого сердца.

Вот и он пишет сказки. Там много фантастического, небывалого, странного, но все это родилось в народной фантазии, носит черты народного малороссийского быта, а герои его - обыкновенные смертные люди: Пидорки, Параски, Вакулы, какие часто встречаются в глухих закоулках Полтавщины. Да, он спускается вниз, к народу, к его сказаниям и песням, каждая из которых есть уже поэма, что бы ни говорил против этого господин Возвышенный.

Нестор обидчив. С кривой, снисходительной улыбкой выслушивает он горячие филиппики Гоголя против фальши, неестественности, вычурности монологов, действия и характеров "Торквато Тассо", против презрения, с каким говорит Возвышенный о народе, о его песнях, сказаниях и былинах, о величайшем российском поэте Пушкине и его "Борисе Годунове", открывшем согражданам одну из страниц их великой истории, давшем образец подлинной исторической драмы, равной по силе трагедиям Шекспировым.

Конечно, Фаддей Булгарин и Греч в скудоумной своей газетке травят Пушкина. А почему? Скажу о том твоим, Нестор, высоким штилем. Травят поэта, мой милый, поелику Пушкин не с их двора, поелику отвратительна истинному поэту лохань, из коей вылавливают сии господа журналисты скабрезную свою славу и бриллиантовые перстни. И если площадной шут Фаддей Булгарин, подобно тебе, Нестор, облыжно зовет народ русский грубой чернью, то великой честью посчитает для себя сочинитель Николай Гоголь быть писателем совершенно во вкусе сей черни.

Дрожа от гнева, отвечает Гоголю Кукольник. Речь его витиевата, напыщенна и так же фальшива, как его трагедии. Он пересыпает ее анекдотами, почерпнутыми из греческой мифологии, звонкими фразами о святом искусстве, о грубой толпе и одиноком поэте, об Аполлоновом светильнике, который кто-то хочет погасить, о божественном предначертании, запечатленном на челе истинного поэта, и о том, что никогда Никоше Гоголю не подняться до высот божественной поэзии, ибо нет у него крыл, подымающих божией милостью поэтов высоко над низкой существенностью.

Сказав так и трагически махнув рукой, Нестор встает, галантно раскланивается, говорит, чуть-чуть грассируя, "au revoir, mes amis"* и уходит под горестные вопли Мокрицкого и Любич-Романовича.

* ("До свиданья, мои друзья" (франц.).)

А Гоголь смеется. Он кружит и кружит по комнате, но вдруг останавливается, склоняет голову набок, как-то весь сплющивается, словно бы даже вытягивается, и вот уже перед удивленными приятелями стоит Нестор Васильевич Кукольник и, умиленно подъяв очи горе, зычно гремит: "О, горе мне! О, адская печаль! Погибло святое искусство!"

Хохотом наполняется маленькая Никотина комнатка. Перепуганный Яким выбегает из своей передней с кувшином в руке, но, поняв, наконец, в чем дело, возвращается спать на сундук, покровительственно ворча: "От-то! Мала ще дытына! Куролесит, як порося..."

Потом все стихает. Прокопович, подмигнув Сашеньке Данилевскому, опасливо обращается к Гоголю: "А гарно бы, мой пане, яку-небудь казочку послухать, коли ласка".

Николай Васильевич молчит. Он недовольно взглядывает на Прокоповича и продолжает ходить по комнате из угла в угол.

Он знает отлично, что здесь, среди друзей и наперсников юности, встречают сказки его с восторгом. Правда, никому из них, кроме Сашеньки, невдомек, что уж порядочно статеек тиснул он в повременных разных изданиях: у Свиньина в "Отечественных записках" прошел его "Бисаврюк, или вечер накануне Ивана Купала", потом у Дельвига в "Северных цветах" и "Литературной газете" напечатаны разные его выдумки, рецензии, даже глава из исторического романа "Гетьман" за подписью "ОООО", поскольку в имени его и фамилии ровно четыре "о"*.

* (То-есть "Николай Гоголь-Яновский".)

С господином Свиньиным, надо сказать, он уже расплевался, потому что сей неудачливый сочинитель перекроил и подмазал "Бисаврюка" под свой собственный слог, сильно пахнущий Булгариным и "Приключениями английского милорда Георга". Зато довелось ему узнать и полюбить Антона Антоновича Дельвига, поэта истинного, с душою нежной, благородной, друга Пушкина. А там - чем чорт не шутит! - может, достанется счастье пожать руку Жуковскому и самому Александру Сергеевичу. Так-то, идут, идут помаленьку его дела!

Пока Гоголь столь пространно размышлял о своих делах, Прокопович успел высмотреть ушко тетрадки, невзначай выглянувшей из Никошиного кармана, поймал его за фалды, вытащил тетрадку на свет божий и с удивленным видом спросил:

- А що це таке у вас, пане? Мабуть, яка казочка ибо що?

Пришлось сесть на диван и читать. То была "Сорочинская ярмарка" - одно из поэтичнейших его созданий.

Веселым смехом награждали нежинцы похождения глупого Солопия Черевика, и поповича Афанасия Ивановича, и строптивой сожительницы Солопия - Хиври.

Но вот наконец добился парубок в белой свитке любезной своей Параски, и понеслись сорочинцы в танце вкруг счастливых молодых. А не улыбаются нежинцы, потому что промелькнул только что перед ними веселый праздник жизни, и уже шутка, как все на свете, вдруг обернулась печалью и молодость - безжизненной старостью. Грусть охватывает их от этих последних, заключительных строчек рассказа, которые читает Гоголь уже наизусть, стоя и как бы вглядываясь затуманившимся взором куда-то далеко-далеко: "Не так ли резвые други бурной и вольной юности поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют наконец одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему!"

Хотя новый, 1831 год встретил Николай Васильевич "холодно и безжизненно", как сам писал о том маменьке в Васильевку, однако дела его шли всё лучше и лучше.

Он работал запоем: писал статьи, рецензии, начал было большую повесть "Страшный кабан". Все это с охотой помещал Дельвиг в своих "Северных цветах" и "Литературной газете".

Правда, статьи все еще печатались то под фамилией П. Глечик, то Г. Янов, а то без всякой фамилии, анонимно. Только однажды Николай Васильевич рискнул подписаться своим настоящим именем - Н. Гоголь - под статьей "Женщина", которая очень ему нравилась своим идеальным, возвышенным взглядом "на сей предмет".

Однако то были опыты, проба пера. Главное, что его увлекало до самозабвения, - маленькие повести, из которых решил он собрать книжку и тиснуть на собственный счет все в той же типографии Плюшара.

Яким потолстел. Домашний кафтан его лоснился от жирных борщей и бараньих подливок. Завелись у него и собственные денежки, которые он не без щегольства (но тайно от барина) пропивал в портерной в содружестве с дворником Пантелеем и знакомым судейским Панкратьичем.

Они с барином снова съехали с квартиры и поселились в другой - в одном из самых высоких домов в Петербурге, в доме Зверкова, что у Кокушкина моста.

Виной столь приятного перелома в жизни Николая Васильевича Гоголя был, конечно, Антон Антонович Дельвиг.

В последнее время - вот уже два-три года - Дельвиг чувствовал себя скверно и лечился, без всякой, впрочем, пользы, у Арендта.

Его донимала одышка, сильно пошаливало сердце.

Он и раньше, еще в юности, еще в Царскосельском лицее, был вялым и несколько апатичным; его считали беспутным ленивцем, а, в сущности, вялость его и апатия - словом, знаменитая дельвиговская лень была просто следствием застарелой болезни сердца. Вдохновение приходило к нему редко, но все, что он создавал, носило особенную, дельвиговскую, печать, было истинно поэтично, человечески просто, всегда глубоко. Его нельзя было спутать ни с кем.

Стихи Дельвига, как сокровенный дневник, раскрывали его душу, его мягкое, всегда взволнованное сердце. Впрочем, и в поэзии он шел все той же вялой походкой, греясь в лучах гигантского солнца - поэзии Пушкина.

Антон Антонович редко выходил из дому: все больше лежал на диване в покойном шлафроке*, просматривая корректуры статей для "Северных цветов" и "Литературной газеты". Он много читал, много смеялся, поблескивая веселыми голубыми глазами из-под тонких, в черной оправе очков. Он все еще ощущал себя юношей, лицеистом, словно бы душа его никогда не старилась, словно бы впереди у него сотни лет жизни.

* (Шлафрок (нем.) - домашний халат.)

Но когда в его маленький кабинет впервые вбежал остроносый, непоседливый, с блестевшими умом и усмешкой карими глазами молодой человек со странной, птичьей фамилией Гоголь, когда оказалось, что это и есть автор оригинальной сказки "Бисаврюк", напечатанной Павлом Петровичем Свиньиным в "Отечественных записках", Дельвиг вдруг понял, как мало он, в сущности, сделал и что сделать больше, пожалуй, нет уже времени.

С присущей ему мягкостью обласкал он Гоголя, стал охотно печатать его статьи в своих изданиях; наконец в одну из суббот, сменив шлафрок на фрак и наняв карету, отвез "маленькое малороссийское чудо" к Василию Андреевичу Жуковскому, в Шепелевский дворец.

Знаменитый автор "Певца во стане русских воинов", "Светланы" и прочих романтических баллад и элегий, "отец всех чертей и ведьм на Руси", как он сам себя называл, Василий Андреевич Жуковский состоял к тому времени воспитателем цесаревича Александра, жил во дворце, получил генеральский чин действительного статского советника и "аренду" от российского престола в двадцать пять тысяч ежегодно.

Тем не менее Жуковский не переменился, оставаясь все тем же истинным поэтом, заступником сочинителей перед грозной российской цензурой, другом Пушкина, все тем же арзамасцем*, то-есть ненавистником староверов и Булгарина, этого вожака "торгового направления в литературе". До конца дней своих имел он свойство влюбляться в людей талантливых, с "печатью гения на челе", как он выражался.

* ("Арзамас" - передовое литературное общество начала XIX века; ратовало за обновление литературы, за реформу литературного языка. В "Арзамас" входил и Пушкин.)

Несмотря на несходство характеров и убеждений, беззаветно любил он Пушкина, выручал его деньгами, спасал от царского гнева.

Полюбил Жуковский и Гоголя. Он тотчас разведал, что молодой человек сильно нуждается, что надобна ему помощь не словом, а делом.

Немедля съездил Василий Андреевич к Петру Александровичу Плетневу, одному из старинных своих приятелей. Махая рукой перед глазами, чтобы как-нибудь не заснуть (он всегда засыпал невзначай и в самых неподходящих случаях), Василий Андреевич изобразил приятелю бедственное положение Гоголя, прося взять молодого человека под свое высокое покровительство.

Так как Петр Александрович Плетнев состоял инспектором классов Патриотического сиротского института, а Николай Васильевич Гоголь напечатал однажды у Дельвига весьма дельную статью по педагогике - "Несколько мыслей о преподавании детям географии", было решено устроить его учителем в поименованный выше институт.

Эта статья в "Литературной газете" Дельвига, за подписью Г. Янов, была действительно и дельной и оригинальной.

Еще в юности, в Нежине и Кибинцах, Николай Васильевич жадно знакомился с книгами знаменитых путешественников, географов, натуралистов. Скучные школьные учебники, какими потчевали учеников в гимназии, его не удовлетворяли. Он мечтал о географии живой, увлекательной, чтобы в ней мир составил одну яркую, живописную поэму.

В своей статье Николай Васильевич доказывал, что настоятельно нужно создать для детей особые географические карты по зонам распределения на земле растительного царства - мысль смелая и оригинальная, поскольку никто тогда о таком и не помышлял. Он звал пауку к содружеству с деятельностью людей, ибо, писал он, в науке до сих пор перехода нет никакого от природы к произведениям человека. А надобно наконец представить брачный союз человечества с природой, от которого рождается мануфактурность.

Любовь к труду, жажду познать родную отчизну, чтоб украсить ее подобно саду, - вот какие высокие чувства должна рождать, писал Гоголь, истинная, вдохновенная книга по географии.

Статья Николая Васильевича обратила на себя внимание просвещенных читателей, потому что была написана задиристо, взволнованно и говорила о подлинном интересе сочинителя к воспитанию юношества.

6 февраля 1831 года начальница института госпожа Вистингаузен обратилась с таким вот рапортом к его превосходительству господину Лонгинову:

"Вашему превосходительству честь имею донести, что преподавание истории в младшем классе Патриотического института, которое доныне относилось к обязанностям младших классных дам Мелентьевой и Шемелевой, по причине увеличившегося числа воспитанниц младшего возраста оказывается для сих двух девиц обременительным, и потому необходимо нужно определить в институт особого учителя для преподавания истории во втором и третьем отделениях младшего возраста. Честь имею представить о желании служащего ныне в департаменте уделов чиновника г. Гоголя принять на себя обязанность преподавания истории младшим воспитанницам института с жалованием по четыреста рублей в год. Так как господин инспектор классов, рекомендующий сего чиновника, свидетельствует о его способностях и благонадежности, то не благоугодно ли будет вашему превосходительству исходатайствовать высочайшее соизволение на принятие г. Гоголя в институт учителем истории".

Ему и здесь повезло в этот год: 10 марта, получив аттестат из департамента уделов, Николай Васильевич Гоголь "с высочайшего соизволения ее императорского величества" перешел под знамена педагогики.

"Милая маменька, друг мой! - весело писал он в Васильевку. - Государыня приказала читать мне в находящемся в ее ведении институте благородных девиц. Впрочем, вы не думайте, чтобы это много значило. Вся выгода в том, что я теперь немного больше известен, что лекции мои мало-помалу заставляют говорить обо мне, и главное, что имею гораздо более свободного времени: вместо мучительного сидения по целым утрам в канцелярии, вместо сорока двух часов в неделю я занимаюсь теперь шесть; вместо глупой, бестолковой работы, которой ничтожность я всегда ненавидел, занятия мои теперь составляют неизъяснимые для души удовольствия... Но между тем другие занятия мои, которые еще больше принесут мне известность, совершаются мною в тиши, в моей уединенной комнатке: для них теперь времени много. Я теперь более, нежели когда-либо, тружусь и более, нежели когда-либо, весел. Спокойствие в моей груди величайшее".

В мае составилась книжка. Желая проверить рассказы свои на публике, он читал ее всюду, где мог: в доме генералов Балабина и Лонгинова, куда по протекции Плетнева определился он репетитором к детям, новому своему приятелю Сомову - литератору и соредактору Дельвига, нежинцам, Василию Андреевичу Жуковскому, на вечерах у Петра Александровича Плетнева.

Все более и более утверждался он во мнении, что именно здесь, в литературе, и заключен его настоящий путь, его призвание, а все остальное - департамент, история, педагогика - лишь так, заезжие дворы да станции, которые мелькнут - и пропадут, опять мелькнут - и опять пропадут.

Впрочем, частенько нападали на него сомнения на этот счет; тогда хватался он за кропотливое выправление слога в тетрадках институток, за изучение основ педагогики, за географию, за историю, строил планы, в большинстве случаев фантастические, превышавшие силы его и познания. Однако эти занятия имели для него тот смысл, что сведения его расширялись и углублялись, что в размышлениях приходили значительные, свежие мысли, иной раз поражавшие даже и Петра Александровича Плетнева, человека весьма образованного.

Шел май. Звуки городской петербургской жизни стали звончее, просторнее, теплые облака плавали над улицами, по которым, журча и звепя, текли ручейки. За городом, на дачах, заборы ломились под тяжестью вдруг распустившихся кустов и деревьев, буйно лезла трава, пахло свежестью развороченной под огороды земли.

Давно уже мечталось Гоголю провести лето где-нибудь под Петербургом, в деревне: то ли в Гатчине, то ли в Павловске, то ли на Сестре-реке, у финских вод.

Страстно влюбленный в природу, он представлял себе поле, лес, лениво текущую мимо речку, вдыхал запахи сосновой смолы и бело-розовых лепестков яблони, видел, прикрыв глаза, багровое солнце, свободно падающее на закате за горизонт или встающее на заре из-за леса, словно умывшись в океане, где купалось оно всю короткую весеннюю ночь.

Но мечты оставались мечтами. Дачи были дороги, не по его тощему карману.

Долго придумывал он название для своей книжки. То решался назвать ее просто "Рассказы Н. Гоголя", то "Малороссийские сказки", то "Были и небылицы". Но все выходило как-то не то и не так.

Однажды после урока во втором отделении младшего возраста, где рассказывал он институткам по Карамзину о великом побоище на реке Калке, Гоголь зашел в кабинет к инспектору классов.

Плетнев собирался уходить. Тщательно выбритый, одетый во все черное, при звезде, чем-то неуловимым похожий на католического ксендза, он встретил Гоголя приветливой улыбкой, крепко пожал ему руку.

- А я за советом к вам, Петр Александрович, - сказал Гоголь, садясь в кресло и поправляя на шее новый фуляр, который все время почему-то сползал на сторону. - До сей поры не знаю, представьте, Петр Александрович, как назвать своего первенца, а надобно, ох, надобно поскорее сдать его на воспитание в типографию, дабы к осени вышел он в люди, прямехонько в лапы Фаддея Венедиктовича Булгарина!

Плетнев улыбнулся:

- Это ничего-с. Бог не выдаст, свинья не съест, и Фаддей слюной не обрызжет. Однако же полагаю, что следует вам, дорогой мой Николай Васильевич, и в самом деле для первого случая спрятаться за чью-нибудь спину. Как мыслите?

Гоголь задумался. Несколько минут сидел он, чертя пальцем по сукну стола разные иероглифы и арабески.

Наконец лукавая усмешка пробежала по его губам, глаза весело засветились, и он сказал:

- А не спрятаться ли мне, Петр Александрович, за широкую спину дьячка моего Покровской церкви? Может, изволите помнить повестушку мою "Бисаврюк", что переврал для публики в своих "Отечественных записках" господин Свиньин? Там так и оповещено, будто повесть сия рассказана дьячком Покровской церкви Фомою Григорьичем. Можно бы и предисловие живо состряпать. Оно у меня уж и в голове вертится, Петр Александрович: "Это что за невидаль - вечера на хуторе близ Диканьки..."

- Вот-вот! - скороговоркой перебил Гоголя Плетнев. - Вот так и назовите всю книжку, Николай Васильевич: "Вечера на хуторе близ Диканьки". Чудное имечко! Всем придет охота прочесть. Только дьячком вам прикидываться не для чего; еще, пожалуй, такое скажете про дьячка... Да и зачем вам дьячок?

Гоголь вскочил с кресел, забегал по кабинету.

- Верно, верно, Петр Александрович, дьячок - дело опасное в рассуждении благолепной российской цензуры, - сказал он, остановясь против Плетнева и усмехаясь одними глазами. - Тогда мы вот что сделаем, Петр Александрович, назовем первенца моего вот как: "Вечера на хуторе близ Диканьки. Повести, изданные пасичником Рудым Паньком". Мед - дело сладкое, мед и российская цензура любит...

Прощаясь, Петр Александрович ласково сказал:

- Милости просим ко мне на вечерок. Да не отмахивайтесь, друг мой, никого из неизвестных вам людей не будет. Разве только вот... Пушкин Александр Сергеевич, а более никого.

Гоголь быстро взглянул на Плетнева и зашептал взволнованно:

- Как, значит Пушкин в Петербурге? Приехал?

- Приехал, приехал, Николай Васильевич! И не один, а с молодой женой, писаной московской красавицей. Там и подведу вас под его благословение. Ну как, придете?

- Приду, приду, Петр Александрович, обязательно буду.

Еще в лицее мечтал Гоголь о встрече с любимым своим поэтом.

Приехав в Петербург, он тотчас же отправился в гостиницу Демута, где жил тогда Александр Сергеевич, но время выпало неудачное для визита: Пушкин еще спал, затем куда-то уехал.

А потом закружила Гоголя столичная вьюга, пошли неудачи, постылые поиски службы, и Любек, и возвращение на родину, и такая суматошная, скучная жизнь, что не было сил и охоты идти снова к Пушкину.

Да и с чем бы пришел он тогда к Александру Сергеевичу? Мечты его потускнели, слава поэта не удалась, а взамен того получился всего-навсего помощник столоначальника департамента уделов, фигура никак для поэта не любопытная.

В гостиной Плетнева было полно народа. Дым от сигар и трубок голубой плотной струей уходил в открытые настежь окна. Уже расставляли зеленые столы для карт. Дамы, правда, болтали на досуге у хозяйки дома, Степаниды Александровны, что уже было само по себе слава богу. Однакоже Петр Александрович несколько, конечно, слукавил, сказав, что никто из неизвестных Николаю Васильевичу людей на вечер не приглашен: их было в гостиной предостаточно. Тем не менее Гоголь остался. Неловко поклонившись гостям, он забился в уголок за фортепианы, с нетерпением ожидая, когда же приедет наконец Пушкин.

Ему было странно и удивительно, что гости заняты пустяками - болтовней о водевилях, о каком-то поэтическом альманахе, о партии в бостон, еще о подобном же вздоре, когда вот-вот появится сам Александр Сергеевич Пушкин. И на ласковые вопросы Плетнева - не хочет ли он рюмку мадеры, или мороженого, или трубку, сигару, а может быть, сядет с ним в партии за зеленый стол - Николай Васильевич хмуро отвечал, что не курит, что будто бы в карты отродясь не баловался и что мадеры не хочет.

Пушкин! Сейчас здесь будет Пушкин! Сейчас он увидит это лицо, столь знакомое по портретам, услышит наконец голос великого поэта, пожмет его руку... пожмет руку автора "Руслана", "Евгения Онегина", "Бориса Годунова"!

Николай Васильевич так глубоко задумался, что вздрогнул, услышав над собой голос Плетнева, и поднял глаза, совершенно смешавшись. Перед ним стоял Пушкин.

Он был во фраке. Концы его широкого галстука небрежно падали на белую мягкую сорочку. Русые с рыжинкой спутанные кудри и бакенбарды обрамляли смуглое лицо с большими, ярко блестевшими глазами.

- Вот это, Александр Сергеевич, - говорил Плетнев, - и есть тот самый Гоголь, о котором я тебе писал в Москву. Он ныне перешел под мои знамена.

Улыбнувшись и крепко пожав руку Гоголю, Пушкин сказал:

- Винюсь, Николай Васильевич, за недосугом пока ничего вашего не читал. Теперь, однако, прочту, в том мое слово. Да милости прошу ко мне в Царское, на дачу Китаева. И без чинов.

Так познакомился он с Александром Сергеевичем Пушкиным. Впрочем, в этот первый вечер они мало сблизились. Пушкин был весел, но рассеян, торопился домой, к жене Наталии Николаевне, от карт отказался, скушал мороженое и уехал.

Но Гоголю вдруг показалось, словно после отъезда Пушкина наступила удивительная тишина (хотя в гостиной Плетнева играли в карты и спорили о чем-то). Ему показалось, как будто только что в этой гостиной сверкнула молния, пробежала и погасла искра.

"Что за человек! Боже мой, какой человек!" - думал Николай Васильевич, возвращаясь от Плетнева в первом часу ночи и обрывая звонок в своей квартире, пока Яким досматривал десятый сон, навеянный портером и приятной беседой с дворником о преимуществах чистой горилки перед настойками.

В этот же год, столь богатый событиями и переменами, осуществилась мечта Николая Васильевича побывать летом на дачах.

Вышло это случайно и скорее из соображений меркантильного* свойства.

* (Меркантильный - практический.)

Впрочем, в то лето многие покинули столицу: в городе объявилась холера; люди умирали в домах и на улицах. Правительство ничего не нашло лучшего, как учредить карантины, никого не пропускать в Петербург. Опустели базары. Голод стучался в ворота домов, населенных беднотой. Вспыхнули бунты. Голодная толпа, обезумевшая от страха перед непонятной болезнью, убивала врачей, громила больницы, всюду выискивала "отравителей", встречала жандармов улюлюканьем и камнями; ее усмиряли картечью, а вещи умерших от холеры приказано было, не глядя на вопли семейства, сжигать либо заливать известью.

Между тем императорский двор развлекался фонтанами Петергофа, потом перекочевал в Царское. Что ни день открывались балы, фейерверки, гулянья на озере с музыкой, придворные спектакли.

О том с негодованием говорили в столице, но Третье отделение собственной его величества канцелярии знало свое дело: "шептунов" немедля хватали; кого пороли в холодной, кого приговаривали к штрафу.

Гоголь обосновался в Павловске, в доме Александры Ивановны Васильчиковой, на всем готовом. Работа была нетрудной, хотя и нелепой: развлекать слабоумного сына Васильчиковой Васеньку различными книжками с картинками.

Утром, после завтрака, он выходил на балкон, усаживал долговязого мальчика к себе на колени и, раскрыв книжку с намалеванными в ней животными, говорил певуче и ласково: "Смотри-ка сюда, Васенька: это барашек... барашек... бэ-бэ-э! Ну, скажи: "Бэ-э...барашек". А вот это с рогами - видишь рога? - это коровка... му, му-у! Скажи, Васенька: "Му-у... коровка"... А тут, видишь, с хвостиком, лохматая, Жучка... Это, Васенька, собачка - гав, гав, собачка... Скажи-ка, Васенька: "Собач-ка, гав-гав"..."

Так продолжалось и час и два. Александра Ивановна либо жившая у нее в приживалках Александра Степановна, либо даже grand'mere* Архарова, или кто-нибудь из знакомых, приехавших погостить из Петербурга и Царского, проходя из сада и в сад, вздыхали:

* (Бабушка (франц.).)

- Экое, право, терпение у сего молодого человека! Бубнит и бубнит: собачка, гав-гав... барашек, бэ-бэ...

- Будешь бубнить, коли карман велит.

Зато после урока, сдав Васеньку на руки няньке, уходил Гоголь в сад, куда-нибудь в самый дальний его угол. Расположившись под деревом, он долго лежал на траве, смотрел в небо, вдыхал запахи цветов и зелени, прислушивался к звону птиц среди листвы, к жужжанию пчел, шмелей и мух.

После обеда он запирался в своей маленькой комнатке и до вечера писал рассказы - вторую часть "Вечеров на хуторе близ Диканьки".

Тихон медленно спускались на землю летние сумерки. В эти часы, если только не случалось пробиться сквозь холерные карантины в Царское к Пушкину или к Жуковскому, любил Гоголь зайти в низенькую каморку к Александре Степановне.

Старомодный, обтянутый ситцем диван, пузатый комод, круглый стол с бумажной скатертью, на котором под зеленым абажуром мягко горит лампа, неторопливый стук и шорох спиц в руках трех старушек-приживалок, вяжущих чулки, - все напоминало ему Васильевку.

Он садился за стол. Александра Степановна, подняв очки на лоб, пододвигала к нему вазочку с вишневым или крыжовенным вареньем, просила не погнушаться, полакомиться (она была мастерица варить варенье, а Николай Васильевич варенье любил и в Васильевке бывало съедал целую с верхом тарелку).

Наконец варенье съедалось. Тогда начинались чудеса. Пошатываясь, выходил Гоголь на середину комнаты и неуклюже притопывал сапогами, словно бы собираясь танцевать.

- Ой, уж не хлебнули вы, часом, Николай Васильевич, чего-либо хмельного перед ужином? - опасливо спрашивает Александра Степановна, бросая вязать свой чулок. - Не с варенья же с вами такое!

- Ну, уж где там с варенья! С хмельного, с хмельного! Ай-ай-ай, - испуганно тараторят старушки, - не дай бог матушка Александра Ивановна взойдут - то-то страсти, то-то страсти, ахти!

А Николай Васильевич, уперев кулаки в бока, еще и пройдется фертом вкруг комнаты, наслаждаясь неподдельным испугом старушек, потом поскользнется на ровном полу, плюнет с досады и скажет:

- Да, гопак не так танцуется! То-то я гляжу, не клеится все. Что ж это рассказывает кум? А ну: гоп, трала! гоп, трала! гоп, гоп, гоп!

Только тут все и разъяснится, потому что вытащит Николай Васильевич из кармана тетрадку, начнет читать продолжение рассказа "Майская ночь, или Утопленница".

- Ах боже мой, - скажут старушки, - а мы-то все про хмельное да про хмельное! И всякий раз вот так-то на грех наводишь, Николай Васильевич, экой ты какой, право!

Прослышав, что Васенькин учитель читает у приживалок потешную сказку, приплетется к ним повар Герасим с поварихой Домной, придут горничные, лакеи, кухонные мужики.

Веселый смех стоит в комнате, а когда пойдет дело про ведьму-мачеху, что гонялась за русалками под луной, играя в "ворона", тут уж притихнут все, а горничные прижмутся в испуге друг к дружке.

В такие вечера возвращался к себе Николай Васильевич, радостно улыбаясь. Он открывал окно, долго смотрел в сад, где перебегали тени и лунные блики, долго слушал, как шуршит, как ворочается под деревьями ночь, пока наконец не одолевала его дремота и он валился на постель в глубоком молодом сне.

И еще одно удивительное событие случилось с ним в тот же год. Это было в середине мая в Петербурге, до отъезда Гоголя в Павловск.

Однажды к дому его подъехала карета. То была не наемная, а собственная лакированная карета, обитая изнутри бархатом и запряженная четверкой статных вороных коней.

Из нее вышел плотный, уже заметно седеющий человек лет пятидесяти, с бритым, круглым, необычайно добрым лицом и большими черными глазами.

Близоруко потолкавшись во входные двери и переспросивши еще раз дворника, стоявшего у ворот, точно ли это дом коммерции советника Зверкова, господин медленно стал взбираться по крутой темноватой лестнице, то и дело опираясь на щегольскую трость.

Взобравшись на пятый этаж, он долго стоял на площадке, отдуваясь и отирая пот с головы, лица и короткой, тучной шеи.

Наконец, отдышавшись, господин постучал тростью в одну из дверей.

Ему тотчас открыли. Увидев господский сюртук отличной добротности и серебряный набалдашник трости, Яким заулыбался и закланялся.

- А дома ли твой барин, братец? - ласково и снисходительно спросил господин, отдавая Якиму цилиндр и трость.

Но Гоголь уже стоял в дверях. Он кинулся к Жуковскому и обнял его. Они прошли в комнату. Она была неказиста. Диван, круглый стол под зеленой с мохрами скатертью, высокая конторка с бюро, на которой Гоголь писал стоя свои сочинения, наконец дешевые занавеси на окнах и несколько, правда изящных, выбранных со вкусом, картин на стенах - все выдавало не слишком уж пышную жизнь владельца квартиры.

Василий Андреевич присел на диван. Яким вбежал в комнату, чтобы прибавить еще одну свечу в шандале. Он с любопытством оглядел плотную фигуру Жуковского, зная по рассказам барина, что живет Василий Андреевич при государевом сыне и с императором обедает за одним столом.

Впрочем, скоро Яким возвратился в переднюю, потому что не было в Жуковском ничего для него интересного: ни звезд, ни громоподобного гласа, ни грозных очей.

Между тем Василий Андреевич рассматривал картинки на стенах. Две из них привлекли его внимание - украинская степь, белые хаты под луной, темное небо.

- Чьи это? - спросил Гоголя Жуковский.

- Мои, Василий Андреевич, я ведь и академию примерно год посещал, да бросил. А жаль...

- Жаль, жаль, друг мой, жаль. Талант, богом данный, и тут виден... Впрочем, прошу одеваться, поедем.-

- Куда это, Василий Андреевич?

- А ко мне во дворец. Приказано привезти без промедления. Надобно слушаться.

- Кого это, Василий Андреевич?

- "Кого, кого!" Дам надобно слушаться - вот кого... Эй, Яким, подавай барину одеваться!

- Да я не поеду, Василий Андреевич, бога побойтесь! У меня и фрака для этого нет, и я говорить-то с дамами не умею...

- Научим, научим, Николай Васильевич! А фрак - ерунда, да и есть у вас фрак, не лукавьте. Эй, Яким, одеваться барину, живо!

Всю дорогу он сидел в карете как на угольях, все порывался открыть дверцу, скинуть подножку и убежать.

На Невском они подъехали к тротуару и остановились. Тотчас же дверца со стороны Жуковского отворилась, и в карету вскочил Пушкин. Лошади тронулись.

- Ага, братец, попался! - шутил Александр Сергеевич, здороваясь с Гоголем. - Теперь не уйдете, теперь доставим вас пред светлые очи трех граций: Россети, Урусовой, Эйлер... Да вы, Николай Васильевич, не бойтесь - девицы веселые, умницы.

Александра Осиповна Россет и в самом деле была умна и оригинальна.

Фрейлина государыни - с красивым, своеобразным лицом девушек древней Эллады, злой язычок, - она сводила с ума поэтов, дружа с ними, как мужчина с мужчиной, на равной ноге. Курила сигары, считалась отличной наездницей, предпочитала соленый, но обязательно остроумный анекдот дамским сплетням, имела суждения резкие и самобытные, а литературных врагов новой поэзии, в которой кумирами были Жуковский и Пушкин, ненавидела страстно.

Жуковский, Вяземский, Пушкин, Хомяков приносили на суд ей свои стихи, бывали рады ее похвалам.

Детство выдалось у нее сиротское, юность обидная, с чуть-чуть прикрытой нищетой. Ей было столько же лет, сколько Гоголю, она родилась в один год с ним и долго жила на Украине, в имении Громоклея-Водино, у бабушки Екатерины Евсеевны Лорер-Цициановой. Вот почему Малороссию считала Александра Осиповна своей истинной родиной.

Уже тогда, летом 1831 года, она дала согласие на брак с Николаем Михайловичем Смирновым - богатым, некрасивым и недалеким дипломатом, но, в общем, честным, добрым человеком. Жениха своего Александра Осиповна не любила и в задушевной беседе с Жуковским обмолвилась как-то, что продает себя для братьев Аркадия и Клементия за шесть тысяч душ смирновских крепостных.

Жуковский и Пушкин относились к ней с шутливой нежностью, она была для них и небесным дьяволенком, и девушкой-чернавушкой, и милой грацией. Впрочем, от Пушкина не укрылось, конечно, что, в сущности, mademoiselle Россет была холодна сердцем, несколько риторична, себе на уме. Однако острый, недевичий ум помогал ей искусно скрывать и то, и другое, и третье.

В тот вечер, к счастью, никого у Александры Осиповны не было. И все-таки Пушкину пришлось вести Николая Васильевича за руку, в то время как Жуковский легонько подталкивал его сзади.

- Ну, вот вам, mademoiselle, ваш Гоголь, - сказал Александр Сергеевич, входя и целуя маленькую душистую руку Россет. - Вы так пламенно желали с ним встретиться, что, право, коли не был бы я женат, - ревновал.

Александра Осиповна, улыбаясь, протянула руку Гоголю. Он поднял глаза и покраснел от смущения: так разительно походила Александра Осиповна на ту юную женщину, что мелькнула перед ним, как чудо, на Марсовом поле два года назад, в тяжелые дни неудач и огорчений.

Он сел, не зная, куда девать свои длинные руки, о чем говорить.

Между тем Пушкин, забравшись с ногами на диван и обняв левой рукой Жуковского, рассказал пресмешной анекдот о том, как Николай Иванович Греч и Фаддей Венедиктович Булгарин четыре дня делили доходы с "Северной пчелы", да так и разошлись, угощая друг дружку плутом и мошенником.

- И сие, mademoiselle, правда истинная, ибо оба - мошенники отъявленные. А вот вам экспромт:

 К Смирдину как ни зайдешь, 
 Ничего не купишь: 
 Иль Сенковского найдешь, 
 Иль в Булгарина наступишь!

Гоголь немного освоился. Вспомнили Малороссию. И вот оказалось, что Александра Осиповна говорит по- украински не хуже малороссиянки, что ей хочется плакать от нежности, когда вспоминается вдруг детство, украинская степь, ее звездные ночи, красноногие аисты на соломенных кровлях, песни парубков в тишине вечера, запах кизячного дыма...

Он загорелся... Речь его потекла плавно, восторженно, потом мелькнули картинки из провинциального быта, одна другой смешнее и остроумнее.

Пушкин смеялся, блестя белыми зубами. Жуковский, задыхаясь, вытирал шелковым платком катившиеся градом веселые слезы. А Александра Осиповна ласково смотрела на Гоголя и усмехалась.

- Ай да хохол! Фора! Фора! - сказал наконец Жуковский.

- Ну что же, извольте и фора, - спокойно ответил Николай Васильевич, в то время как вокруг его глаз побежали лукавые морщинки, - только уж прошу извинить, - он повернулся к Александре Осиповне: - о дамах будет мой анекдотец... Так вот. Престранные бывают болезни на свете. Знавал я в Миргороде, господа, одну барыню; милая, приятная барынька: кошечек, собачек любила, над убитою птичкой плакала; выйдет бывало в свой сад: "Ах, - говорит, - каково умилительно! Травка, цветочки... Charmant, charmant!*" Очень просвещенная была барыня. И вот, представьте, господа, заболела она как бы нервической горячкой: все ходит и ходит по своим залам и гостиным, а слезы всё льются и льются, и в сердце вроде тяжесть какая-то, ну давит и давит... Долго мучилась бедная барыня, лекарей приглашала, на воды, на курорты ездила. Не помогают ни лекари, ни воды, ни курорты: чахнет барыня, и все тут. Однажды о необыкновенной ее болезни прослышала приятельница; села в коляску да к хлебосольной соседке и прикатила.

* (Прелестно, мило (франц.).)

"Ах, ах, матушка, как похудели вы, Прасковья Степановна милая!"

"Ах, ах, не могу дышать, не могу есть, спать не могу; поверите ли, слезы льются непрестанно, умираю, любезная Фекла Демьяновна. Помогите, душенька!" - отвечает.

"Да что с вами такое, красавица вы моя, ягодка смородина красная?" - спрашивает пашу барыньку Фекла Демьяновна.

Так, мол, и так; нервическая, мол, горячка, целый день хожу в раздражении, в непонятной тоске, ума лишаюсь от невозможности; курорты и воды перепробовала всякие - одно от них расстройство, а помощи, мол, никакой.

"Э, барыня вы моя милая, - отвечает Фекла Демьяновна, - на эту болезнь какие ж тут лекари да курорты! Простое есть средство, утешительное".

"Ах, ах, скажите, любезная Фекла Демьяновна, удружите, душенька!"

"Да вы пробовали, что ли, матушка, в таковой горести девку-чернавку, дуру непонятную, собственной белой ручкою наказать? Как водой смоет, голубушка-матушка, в сей момент, моментально".

"Ах, - отвечает Прасковья Степановна, - как это можно - самой! На то ведь ключница есть".

"А вы испробуйте, милая барыня!"

"Ах нет, не смогу!"

"Ан испытайте. Чего вам, голубушка, мучиться!"

"Ах, не могу!"

"Ан испробуйте!"

И пошло, и пошло: "Ах, не могу решиться, любезная Фекла Демьяновна!" - "Ан испробуйте, милая, испробуйте!" И испробовала утешительное это средство просвещенная наша барыня. Проводила домой приятельницу, вышла тотчас же к сенным своим девушкам да одну из них - которая покраше и подороднее - по щекам и отхлестала. Та - в слезы, а барыня хлещет и хлещет, - и, представьте, чувствует, господа, будто проходит помаленьку нервическая горячка, на сердце покой, на глазах слез и в помине нет, уста улыбаются. С тех пор чуть занеможет наша милая барынька, тотчас к сенным девушкам и давай по щекам бить и за косы драть. А как отвалится горячка от сердца - любезной соседке Фекле Демьяновне нижайший поклон с присовокуплением сувенира и благодарности... Так вот какие случаются утешительные средства от иной нашей дворянской болезни, господа!

В комнате было тихо. Жуковский, насупившись, молчал. Вскочив с дивана, Пушкин в волнении заходил по гостиной, покусывая ногти.

- Вашей барыне, Николай Васильевич, - сказала наконец mademoiselle Россет, - в самую пору кунсткамера*.

* (Кунсткамера - здесь: выставка уродов.)

- Нет, для чего же? Барынька моя женщина самая обыкновенная. Воспитывалась в пансионе, все манеры изучила в совершенстве и французские романы читает. Для чего ж ей, Александра Осиповна, в кунсткамеру?

- А для того, Николай Васильевич, что коли есть у нас такая барыня, так одна во всем свете.

- Ну, не скажите, не скажите... Может, как раз моей милой барыньке во всех гостиных ручки целуют и зовут восхитительной нимфой и чудом природы...

- Да у вас язычок Ювеналов*, мой друг, поздравляю! - сказал Пушкин, становясь у камина и опершись на его белый мрамор. - Барыня ваша, конечно, невинна, как невинна змея, что кусает. Тут надобно, господа, либо змей истребить, либо вырвать у них ядовитое жало... Вот начали было в двадцать пятом, да вышло куда как неловко.

* (То-есть злой, беспощадный язык. Ювенал - знаменитый древнеримский поэт-сатирик.)

- Ах, Александр, перестань! О чем вспомнил, помилуй! - ужаснулся Жуковский и всплеснул руками. - К чему это, право? Истинный суд только там, на небесах. Бог накажет виновных и эту барыню также. И, пожалуйста, не усмехайся... да-да! А коли барыня перейдет наконец меру злодейства - и здесь, на земле, государь поблажки не даст... Но довольно об этом, довольно! Вы вот что, милая Александра Осиповна: угостите-ка нас чаркой вина, ибо русичам веселие пити, не можем без того быти.

Подали шампанское, и все выпили по бокалу за счастье и успехи Николая Васильевича на поприще отечественной литературы.

Наступило наконец время уезжать из Павловска. Уже листья садов покрывались пылью и чуть желтели. Небо уже не было тем пламенно-синим морем, как летом. Оно струилось белыми пушистыми облаками и словно бы само увядало, все более и более холодея.

Николай Васильевич распрощался с Александрой Ивановной Васильчиковой, со старушками-приживалками, с дворней и отослал Якима на биржу за извозчиком.

Вещи были упакованы с вечера: два стареньких чемодана, вывезенные еще из Васильевки, корзина с бельем да тугая связка книг. А делать в Павловске было, пожалуй, решительно нечего: знакомые поразъехались, холера в столице поутихла; поутихла и полиция, вдоволь нахватавшись "бунтовщиков", повинных единственно в страхе перед ужасной болезнью и сбитых с толку великой глупостью властей предержащих.

Ожидая Якима, Гоголь стоял у окна. Эх, махнуть бы теперь на Полтавщину, к родным пенатам! Да нельзя: печатание "Вечеров" - подходило к концу, надобно было договориться с книгопродавцами о комиссии, самому доглядеть, чтобы отосланы были экземпляры в Москву - профессору Погодину, Шевыреву, Аксакову, Полевому, Загоскину. Да не забыть бы послать книжечку и в Васильевку маменьке, и дяде Петру Петровичу Косяровскому, и Сашеньке Данилевскому в Толстое (месяца три назад, по причине болезни, он покинул столицу, собираясь проехать потом на кавказские кислые воды).

Словом, дел оказывалось так много, что махнуть на Полтавщину было никак нельзя.

Он бы и сам, впрочем, не усидел в своей милой Васильевке. Чем ближе подходило время выхода в свет "Вечеров", тем все тревожнее и тревожнее становилось у него на душе.

Не то чтобы он не верил в свои силы - нет; теперь- то он отлично знал цену своим рассказам. Конечно, не всем сочинителям понравится его книга. Булгарину, Гречу, Барону Брамбеусу и иже с ними встанет книга его поперек горла. Нуда ведь господа эти на то и приставлены: хулить да гнать все живое в российской словесности.

Другое его смущало. Тревожная мысль о пользе его книги, о нужности ее не для одного только образованного сословия - вот что мучило его, вот о чем' думал он в последние летние дни в Павловске.

Было тут и еще одно душевное обстоятельство.

Много раз перечитывал он Пушкина, особенно "Станционного смотрителя" из повестей Белкина и "Графа Нулина". Они его поражали. Что-то находил он в них близкое своей душе, какие-то новые, огромные дали открывались перед ним, какие-то маленькие, забитые, смешные и жалкие люди уже мелькали в его творческом воображении: существователи, небокоптители... Как схватить их пером? Как, для чего и нужно ли изобразить их людям живо и зримо? Словом, душа его была неспокойна; он все еще не знал, то ли он делает, на ту ли дорогу вышел, какую искал все эти годы.

...Ванька* попался веселый, сговорчивый. Каурый мерин шел бойко, и бричка была в исправности.

* (Ванька - извозчик.)

Много других бричек, возков, экипажей тянулось из Павловска, потому что вакации кончились и пора было возвращаться на зимние квартиры.

Ехали долго. Во все продолжение пути Яким беспрестанно чихал от пыли, а Гоголь с головой прятался в дорожный плащ.

Наконец подъехали к Петербургу, миновали заставу, покружились по проспектам и улицам и в шесть часов пополудни благополучно прибыли к дому Зверкова.

В двух его маленьких комнатах пахло плесенью и пылью. Крепко пожурив Якима за то, что ленился убирать и проветривать квартиру, Гоголь распахнул в залке окно. Серый прохладный воздух ворвался в комнаты.

Переодевшись во фрак для вечерней прогулки, Николай Васильевич спустился на улицу. Впрочем, идти было некуда. Холера всех поразгоняла во все стороны, и знакомые вряд ли еще вернулись в Петербург.

Холера! С отвращением и гневом вспоминал Гоголь эти летние месяцы в Петербурге, глупые карантины, голод, пустые базары, кровь на улицах столицы и веселую музыку в Царском. Экая мерзость и подлость!

Он вышел к Невскому, но и там было по-летнему пустынно и скучно.

Зайти, что ли, в кондитерскую лавку да побаловать себя чашкой французского шоколада с вафлями? Есть ему не хотелось, и на душе было попрежнему неспокойно.

Не может того быть, чтобы книга его так и канула в вечность! Для чего же тогда эти ночи над листами тетрадок, это душевное волнение, это чувство восторга, когда дрожали от счастья руки и сладкие слезы невольно навертывались на глаза... Так не может же погибнуть его имя среди неизвестности и пустыни забвения! Для чего же тогда Русь воспитала его, для чего бог вложил в его сердце сыновнюю любовь к ней и великую жажду потрудиться к ее благу и чести!

Быстро свернул он к Большой Морской и скоро входил уже в типографские коридоры. Толстенький лысый фактор* со стальными очками на носу, с узкими бегающими глазками проводил его в наборный зал. Но только просунулся было Гоголь в открытую фактором дверь, как навстречу ему понеслись прысканье, фырканье, тонкий придушенный смех. Николай Васильевич резко обернулся к фактору: чему бы смеяться и что в нем смешного?

* (Фактором в XIX веке назывался старший работник типографии; он ведал всеми главными работами.)

- Прошу извинения, сударь мой, - сказал ему фактор тихо, - но штучки, которые изволили вы прислать нам из Павловска для печатания, оченно до чрезвычайности забавны и наборщикам принесли большую забаву... Прошу-с извинить великодушно, сударь мой.

Он вышел на Невский в отличном расположении духа.

Эх, канальство, думал Гоголь весело, как жаль, что нет никого из приятелей в Петербурге! То-то бы рассказать, как помирала со смеху вся типография, набирая сказки его для печатания! Ведь наборщики - серьезный народ. Они, небось, начитались и того и этого, изволь-ка рассмешить их... Русского человека пронять - дело трудное. Он на шутку охоч, да шутка должна быть во всю его душу, такая же широкая и вольная, как поля его и реки... Видно, и в самом деле он писатель совершенно в народном духе.

До позднего вечера кружил Гоголь по улицам Петербурга. А придя домой, тотчас же написал Пушкину в Царское, сообщая, что "Вечера" его уже выдержали нежданно-негаданно наисерьезнейшую критику.

Когда ж наконец первая книга повестей пасичника Рудого Панька "Вечера на хуторе близ Диканьки" была выпущена в свет, Пушкин приветствовал ее в "Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду".

"Сейчас прочел "Вечера близ Диканьки", - писал он, - они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей нынешней литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали, что когда издатель вошел в типографию, где печатались "Вечера", то наборщики начали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою. Фактор объяснил их веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Мольер и Фильдинг*, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно веселою книгою, а автору сердечно желаю дальнейших успехов".

* (Мольер (1622-1673) - знаменитый французский драматург XVII века; Фильдинг Генри (1707-1754) - английский писатель XVIII века, один из крупнейших представителей буржуазного реализма.)

В тот вечер бутылка холодного шампанского стояла на столе перед Гоголем и Прокоповичем: кутить так кутить! Яким, не боясь барского гнева, сам хлебнул лишнего и пел надтреснутым голосом "Ой, на дворе метелица", хотя был сентябрь и шел мелкий теплый дождик.

Друзья долго сидели в молчании, улыбаясь. Наконец Гоголь сказал Прокоповичу:

- Вот что, Красненький: даю отныне зарок считать все дни не иначе, как именинами. Ибо путь мой весел и бремя мое легко.

предыдущая главасодержаниеследующая глава











© Злыгостев Алексей Сергеевич, 2013-2018
При копировании ссылка обязательна:
http://n-v-gogol.ru/ 'N-V-Gogol.ru: Николай Васильевич Гоголь'