|
||
Произведения Ссылки |
III. Петербург! Петербург!Еще в Толстом и в Васильевке, готовясь к отъезду, приятели долго спорили, какой выбрать путь в Северную Пальмиру*. * (Так называли Петербург. Пальмира - знаменитый в древности город Ближнего Востока, центр науки и искусств, разрушенный римлянами в III веке нашей эры.) Данилевский убеждал друга ехать обычной дорогой: повидать Москву-Кремль, Лобное место, храм Василия Блаженного, Царь-пушку. К тому же была эта дорога короче и проще. Никоша, однако, стоял на своем: он боялся, что после древней русской столицы, с ее священными памятниками былой славы, Петербург покажется ему не таким прекрасным и величественным, каким рисовался этот город в Никотином воображении. Поехали на Нежин, Чернигов и Витебск-белорусским трактом. Мороз стоял крепкий. На ветру сильно прохватывало даже в шубе, а на Гоголе была надета шинель. Худо вышло и то, что взамен теплой домашней кибитки пришлось пересесть на Нежинской почтовой станции в казенные крытые сани. - Экое чучело сей нежинский станционный смотритель! - ворчал Данилевский, усаживаясь на жесткое сиденье и стараясь поглубже спрятаться в шубу. - Небось, были б мы с тобой, Никоша, осьмого класса иль побренчали б золотою монетой, тотчас отыскалась бы и фельдъегерская тройка и теплая кибитка. Чорт бы ему приснился, старому псу! - Брось, Сашенька, брось! - ответил, садясь рядом, Гоголь. - Наше горе, брат, еще с полгоря. А вот видел ты на станции однорукого солдата? Сколько их, Сашенька, бредет ныне по дорогам от станции к станции, от села к селу, в стужу, в метель, без куска хлеба! Что им с того, что отпустили с войны по домам за негодностью к службе, что зовут их купчишки да мещане ероями, вздыхают, расспрашивают, подносят служивым шкалик? Небось, бредет такой вот горемыка из Туретчины к родной стороне, а у самого-то в деревне ни кола ни двора. Бобылем впроголодь будет жить до самой своей смерти - кому калека-то нужен? Вот это, Сашенька, горе так горе! В самом деле, по всем дорогам и трактам брели тогда к родным местам солдаты, покалеченные в прошлый Персидский поход и на войне с Турцией. Впрочем, солдаты не торопились домой: месяцами шли они по России, питаясь подаянием. За шкалик пенника да за горшок черной каши, сдобренной луком, плели они замиравшим от страха хозяйкам бесконечные свои рассказы про персидские и турецкие земли. Слушая эти простые солдатские побаски, Никоша и жалел солдат и изумлялся искусству, с каким была в них перемешана суровая, страшная правда с вымыслом, ярким и фантастичным. Дни шли за днями. Станции сменялись станциями, деревни деревнями, города городами. И все так же выла вокруг метель, наметая и вновь раскидывая сугробы по обочинам тракта, все так же сыпался в сани или кибитку колкий снег да шло по небу красное от мороза солнце. Но все сейчас было нипочем Никоше Гоголю. Беспрестанно говорили они с Данилевским о Петербурге, об ожидавшей их встрече с товарищами, о скором приезде Николая Прокоповича - Красненького - в столицу, о театрах, магазинах, кондитерских, о книжных лавках и журналах, о грядущей службе на государственном поприще. Временами Никоша вдруг умолкал. Лукавая, счастливая улыбка мелькала тогда на его красиво очерченных губах. Он забивался в угол кибитки, прикрывал глаза, и мечты, одна другой восхитительней, роем носились з его разгоряченной голове. Уже целый год таит он от Сашеньки Данилевского и от всех свою тайну. Эта тайна - поэма, им сочиненная: "Ганц Кюхельгартен". Прижавшись к уголку кибитки, Никоша вспоминал ночи, проведенные над поэмой. Туманная Германия, мраморная, полная чудной гармонии Эллада* владели тогда его сердцем. Дрожащей от волнения и восторга рукой писал он поэтическую повесть о юноше, готовом вступить в жизнь, ищущем и не находящем в ней высоких, романтических идеалов вечной дружбы и любви, ясного хмира фантазии: * (Эллада - древняя Греция.) Хотя бы Фавн пришел с долин; Хотя б прекрасная Дриада Мне показалась в гуще сада! О, как чудесно вы свой мир Мечтою, греки, населили! Как вы его обворожили! А наш - и беден он и сир И расквадрачен весь на мили! Свою поэму Никоша любил, гордился ею. Она должна была открыть ему двери петербургских редакций, сделать имя его славным среди поэтов. А тогда что ему, в самом деле, рекомендации Трощинского! На что ему, в самом деле, протекция! Вот она, наилучшая протекция - рукопись поэмы, переписанной набело! В последний день пути, окончательно зазябшие от стужи и охрипшие от брани со станционными смотрителями, прибыли на небольшую почтовую станцию верстах в сорока от столицы. Станционный трактирчик был пуст, жарко натоплен. Яким, скинув с плеч дубленый тулуп, помог панычам размотать шали, платки, стащил с них шинели и теплые сапоги. Пока он готовил стол к обеду, а Данилевский, пригревшись в тепле, дремал у огромной печки, в то время как дюжая хозяйка трактира ловко орудовала ухватами, Никоша с любопытством прислушивался к разговору, доносившемуся сквозь приотворенную дверь каморки станционного смотрителя. Видно, природа, создавая смотрителя, несколько переборщила желчи, потому что каждое его слово было пропитано злой, ядовитой насмешкой. - А ты, Артем-телепень, не пьянствуй... - шипел смотритель. - Не пьянствуй, говорю, слышь? - Слышу, Потап Пантелеич, - отвечал ему кто-то покорным, тихим голосом. - Да ить душа горит, Потап Пантелеич! Тут раздался звук, весьма похожий на шлепанье валька, каким бабы обычно выколачивают на речке белье, и приглушенный вскрик "телепня" Артема. - Душа у него горит! Экая невидаль! - продолжал все с той же ехидной насмешливостью смотритель. - Коли господин генерал, их превосходительство-с, изволили смазать по мордасам, так уж и полштофа за бороду и душа загорелась! Да сие еще надобно рассудить, полагается ли тебе какая душа, окромя ревизской... Может, у тебя и души-то никакой нету, а так... эфемерия одна-с, пар! - Как это можно, Потап Пантелеич, чтоб пар! - сказал с обидой Артем. - Статочное ли дело! Хоша мы, конешно, и государевы люди, холопы то-исть, а небось хрещеные. Старческий, захлебывающийся смех был ответом "телепню". - Ишь ты! Хрещеные! - задыхаясь, смеялся Потап Пантелеич. - То-то что хрещеные... по загривку затрещиной. Ты, Артем-телепень, как о себе понимаешь? Кто ты есть таков? Отвечай. - Ямщики мы, Потап Пантелеич. - Ямщики?! - сплюнув, воскликнул смотритель. - Ты есть цифирь, оброчная душа, мелочь. А он - действительный статский, регалии - чуешь! - регалии носит, в табели о рангах первейший чин, все едино, что генерал-адъютант. Ему, может, так и положено, чтоб в загривок толкать вашего брата. Он, может, дура ты этакая, эстафету от самого государя-императора везет, невозможно ему, чтоб не драться. Эх ты, телепень, телепень! Пень ты и есть, чурка несообразная! Да ежели мы друг дружку по чину лупцевать не станем, так, того гляди, государству конец придет. На то она, табель о рангах, и дадена, на сей именно случай. Идико-сь! Да вдругоряд поаккуратней, а то ведаешь, что бывает такой вот цифири за это самое? Плюха плюхой, еще и батожок погуляет. А теперича ну-ко сгинь с глаз моих, ирод! Видимо, к этим словам были прибавлены новые, более крепкие, потому что Артем опрометью выскочил из каморки и, минуя оторопевшего от неожиданности Гоголя, кинулся на улицу. - Ишь ты, сердешный, - сочувственно запричитала хозяйка, глядя вслед убегавшему Артему. - Надо быть, сызнова по зубам достал горемычный-то телепень. А все норов, все норов - господи, помилуй нас грешных! Тут вышел из каморки и Потап Пантелеич - человек рыхлый, седой, с бабьим, начисто обритым лицом и бесцветными навыкате глазами. - Глядел я вашу подорожную, молодые люди-с, - сказал он, обращаясь к Гоголю и Данилевскому, - а лошадок-то на станции нет-с. Может, к утру и подвернутся какие, а уж ноне поскучать извольте с Маврой, хе-хе-с... А ну, баба, подай-ка шннелю, пойду-ко вздремну. Ты, коли чего, спосылай немедля за мной телепня. Приятного-с, господа, аппетиту! - Но позвольте! - возмутился Данилевский. - Торчать нам на станции не с чего. Нам надобно срочно в Петербург! Потап Пантелеич сонно оглядел Сашеньку с ног до головы и, отстранив Мавру, державшую нараспашку старую смотрителеву шинель, присел к уже накрытому Якимом столу. - Всем надобно срочно-с, молодой человек, - сказал он вздыхая. - Э-хе-хе! Ноне густо пошел проезжающий. И чего мечутся, богу одному известно-с. Может, война с турком тому причиной, может, иное что-с... А по мне, сидели бы, которые молодые, при папеньке да при маменьке-с. А то вон - жди-пожди на станцийке: и дух, конешно, тяжелый, и тараканы опять... Да мало ль чего-с! Экая гнусная рожа, - думал между тем Никоша Гоголь, пристально разглядывая смотрителя. - Ты вот теперь генерала из себя корчишь, а заверни ненароком на станцию и подлинно генерал - то-то б спину гнул, шельма, и зуботычиной закусывал куда как погорячее той, какою угостил ты телепня Артема! Или вот посули тебе пятерные прогоны - куда и важность-то денется? Тля, прах, решительно прах. И ростом-то станешь пониже, и глазки-то от умиления под лоб запрячешь... Ин ладно, доеду я тебя иным, брат, манером - тройку нарядишь, да еще и с бубенчиком. Ужо погоди!" Между тем Данилевский, вскочив с кресла, подступал к Потапу Пантелеичу, то бледнея, то краснея от досады. - Милостивый государь! - еле сдерживаясь, говорил он. - Извольте-ка морали мне не читать, а пишите-ка, сударь, подорожную да наряжайте лошадей! Не ваша это печаль, кто по какому делу ездит. Потап Пантелеич изобразил на лице своем изумление, даже испуг, но не сдвинулся с места. - Ах, батюшки! - зашамкал он, лукаво подмигивая Мавре. - Ах, святители-угодники, ажно сердце заходится!.. Да ведомо ли вам, молодой человек, что я есть чиновник и кавалер?! Да-с, орден святые Анны обещан-с! Посему никаких скандалезностей не потерплю-с! Коли нет лошадок, то и нет-с. И весь сказ. И прощайте-с! Будьте благополучны. - Так как же нет лошадей, - настаивал Данилевский, - коли я сам видел готовую тройку! - То курьерская, молодой человек, не по таким подорожным, как ваша... Да чего толковать-то попусту! Нет лошадей, а когда будут, не знаю-с. И Потап Пантелеич, поднявшись со скамьи, направился к Мавре, все еще стоявшей посреди комнаты с шинелью господина смотрителя в руках. - Ну, Саша, видно, нечего делать - приступим к обеду! - вдруг весело сказал Никоша, садясь к столу и придвигая к себе сковородку с шипящей яичницей. - У господина смотрителя grippus vulgaris* разыгрался - болезнь, сам знаешь, опасная, а ты его дразнишь. Чем сердиться и зря расстраиваться, садись-ка да выпьем по чарочке. Эй, Якиме, тащи живо фляжку! * (Vulgaris - простой, обыкновенный (лат.).) Уже правая рука Потапа Пантелеича была сунута в рукав шинели, уже повернулся он спиною к Мавре, чтоб и левую сунуть туда же, но тут услышал он слово "опасная" и остолбенел. - Какой такой гри... гри.. тьфу! и не вымолвишь, - прошептал он бледнея. - Отродясь не хворал. Между тем Яким, уже малость хлебнувший с мороза, вытащил из дорожного погребца фляжку с горилкой. - Милости просим, панычи! - сказал он, разливая горилку по рюмкам. - С устатку да со стужи це во як гарно! - За ваше здоровье, Потап Пантелеич! - поднял рюмку Никоша и усмехнулся. - Хотя по всему и видать, что достукает вас хвороба не нынче, так завтра, да что станешь делать? Фортуна-с! - Что такое-с?... тьфу!... что такое-с? Ах, господи! - забормотал перепуганный Потап Пантелеич, отталкивая Мавру.-Да уйди ты, баба, не докучай! А может, то эфемерия, господа хорошие, и ничего-с более, как мечта-с? - Уж какая тут эфемерия, Потап Пантелеич! - ответил Никоша, ставя пустую рюмку на стол и с аппетитом принимаясь за яичницу. - Да вот, у него спросите (он ткнул вилкой в сторону Данилевского). Сей муж - первейший на Полтавщине лекарь, куда там и Арендт с Дядьковским!* Не глядите, что молод - ума палата!.. Ведь плохи дела у господина смотрителя, Александр Семенович?.. Что ж ты молчишь? * (Известные в то время врачи.) Хотя Данилевский и не знал, куда клонит Никоша, но, чуя изрядную потеху, сдержал готовый прорваться смех и серьезно оглядел совсем оробевшего Потапа Пан- телеича. - Ежели подойти к сей материи sub special iternitatis*, - важно сказал он, - то надобно полагать - болезнь, или, чтоб изъясниться понатуральнее, grippus morbus**, уже сделала свое дело: глаза - замечай, Никоша! - выпучены, лицо, что называется, бабье, голос хриплый, сюжет*** раздражителен до чрезвычайности, что свидетельствует о разлитии желчи... Вам надобно лечиться и лечиться немедля, Потап Пантелеич. Жена, дети есть?.. Твое здоровье, Никоша! * (С точки зрения вечности (лат.).) ** (Morbus - смертельный (лат.).) *** (В XIX веке это слово означало "субъект, личность".) Бледный, убитый горем, стоял Потап Пантелеич посреди комнаты. Губы его дрожали, колени сами собою гнулись все более и более, так что Мавра, ахнув, подхватила господина смотрителя под руки. - Лечиться?! Ах, господи! - запинаясь и уже видя себя в гробу, а жену с детьми - горькими сиротами, прошептал Потап Пантелеич. - Рази ж здесь можно, на станции, коли покоя ни днем, ни ночью?! Легко ли сказать, в пятьдесят-то пять лет оставить семейство в таковом горестном положении. Ахти, горько! Еле сдерживаясь от подступавшего к горлу смеха, Гоголь с Данилевским торопливо набивали рты Пожарскими котлетами и домашней колбасой. Только Яким с недоумением взглядывал на панычей, не понимая, в чем дело. Впрочем, пора было кончать по добру по здорову затеянную комедию. Ибо, неровен час, нагрянет на станцию фельдъегерь или какой-либо чин со срочным предписанием - прощай тогда тройка с бубенцами, да еще, пожалуй, потянут к Иисусу за столь обидную проделку с чиновником и кавалером... - Вот что, почтеннейший Потап Пантелеич! - сказал Никоша, доверительно беря смотрителя под руку. - Есть с собой у пана лекаря действительнейшее и наивернейшее средство. Как рукой снимет, и следов не останется. Усердно просите пана лекаря, Потап Пантелеич. А уж даст ли, того не ведаю, ибо пан лекарь сильно озабочен сим обстоятельством, что лакомится он домашними колбасами на станции, когда надобно ему быть сей же час в Петербурге. Обрадованный смотритель тотчас повернулся к Данилевскому и низко ему поклонился. - Ваше степенство, а ваше степенство! - сказал он, вторично кланяясь. - Заставьте вечно бога молить! Жена, дети-сироты... А уж я бы вас, ваше степенство, с приятелем вашим - на тройке до Петербурга... эх, быстро! - Да ведь средство-то дорогое, французское, Потап Пантелеич, - ответил Данилевский, роясь в дорожном своем ларце и доставая оттуда розовую облатку от запоров. - Уж и сам не знаю, как быть... Ну да бог с вами, почтеннейший, наряжайте-ка тройку. Увидев в руках пана лекаря чудодейственную облатку, Потап Пантелеич кинулся к двери и, приоткрыв ее, крикнул: "Эй, Артем, Артем-телепень! Тройку курьерскую закладывай живо господам чиновникам. Да смотри мне, без глупостев!" - Не извольте сумлеваться, единым духом домчит, господа, - сказал он, закрыв дверь и подходя к Данилевскому. - Тройка лихая, ямщик самый что ни на есть первый, хмельного в рот не берет. Пожалуйте-с облатку. Налили чарку. Подали ее смотрителю. - Ну, Потап Пантелеич, счастлив ты, мой друг! -o сказал, пряча улыбку, Никоша. - Пей-ка во здравие! - Господи, благослови! - пропел тоненьким голоском смотритель, осторожно положил облатку на язык и опрокинул в рот чарку. ...Сидя под пологом теплой кибитки, на мягких подушках, покрытых ковром, Никоша с Сашенькой Данилевским от души смеялись над глупым Потапом Пантелеичем. А на облучке, бок о бок с "телепнем" Артемом, сидел обмотанный платками Яким. Прислушиваясь к звону бубенцов, он вспоминал Украину, Васильевку, белую свою мазанку на краю села и старую мать, брошенную им на сиротскую, горемычную долю. ...Был уже вечер. Смеркалось. Кони, покрытые инеем, бежали ходко. Вдруг впереди вспыхнули на небосклоне огни. Подъезжали к Петербургу. В нетерпении высунулся Никоша из кибитки и жадно глянул в простершуюся впереди даль. Что-то там, над Петербургом, то вспыхивало золотом, то угасало. Он хотел угадать знакомые по письмам Высоцкого места - шпиль Адмиралтейства, здание биржи, Петропавловскую крепость, Кунсткамеру*, мосты и проспекты. Но последние лучи солнца торопливо угасали, все явственней выделяя лишь трепетные огни уличных фонарей. * (Кунсткамера - здание музея, организованного Петром I.) Петербург! Столица! И он не спит, не грезит наяву. Нежин и Васильевка, вся его жизнь до этой минуты показалась Никоше далекой и словно бы вовсе ненужной. Настоящая жизнь, полная смысла и подвигов, начнется сейчас, в Петербурге, вон там, за этой морозной пеленой, посреди мерцающих впереди огней. Сорвав теплую шапку, Никоша неистово замахал ею, крича. - Эй, панычу, - раздался голос Якима Нимченко, - а извольте-ка надеть капелюх, не то потече из носу добрая юшка. - В самом деле, Никоша, будет тебе, садись, - буркнул Сашенька Данилевский и втащил Гоголя назад, под полог кибитки. Радостно смеясь, Никоша обнял друга и, как бы прощаясь со всем, что он кинул в далекой и милой Васильевне, зашептал стихи из своей поэмы: А ты прости, мой угол тесный, И лес, и поле! Луг, прости! Кропи вас чаще дождь небесный! И дай бог долее цвести! - ...Кони стояли у заставы. Старикашка-будочник, чем-то разительно схожий с нюхающей воздух крысой, несносно долго копался в подорожной, вызывал для проверки дежурного унтер-офицера. Наконец подняли полосатый шлагбаум, мелькнули мимо заметенные снегом предместья, и вот открылся летящий стрелою Невский проспект. В гостинице Трута, что у Кокушкина моста, сонный половой показал им свободный нумер. То была маленькая комнатка с передней, сыроватая и, видимо, несколько темноватая, потому что окно ее упиралось как раз в стену соседнего дома. Но делать было нечего, хоть и содрали с них, как ни торговался Яким, восемьдесят рублей ассигнациями в месяц. Пока вносили поклажу, Никоша отдернул плотную занавеску и глянул в окно. Сквозь морозные узоры он увидел зажатый грязными стенами узкий, как колодец, двор. Луна с далекого неба обливала холодным светом набитую с верхом выгребную яму. Яким зажег свечу. Желтый, тусклый свет ее выхватил из темноты широкую деревянную койку, низкий диван, несколько крашеных кресел. Ночлег выдался не из удачных, но молодые друзья утешались мыслью, что все это они переделают: снимут веселую комнатку, даже, может быть, с окнами на Неву, разложат вещи и книги, побегут осматривать город. Напившись чаю из поданного половым самовара и закусив выборгским кренделем, улеглись тотчас же спать: Сашенька на койке, Никоша на диване, Яким в передней на тюфяке. Когда стало тихо, Никоша открыл глаза. Ему не спалось. Он был всегда "ночной птицей": любил думать и работать ночами. Эта привычка сложилась еще в Нежине, когда пробирался он ночью к окнам, поближе к лунному свету, чтоб записать пришедшие на ум строчки очередной трагедии иль проглотить несколько страничек недавно присланного из дому романа. Настороженная тишина ночи с ее вкрадчивыми шорохами и звуками, неслышными днем, наполняла его душу высокими мыслями, обостряла чувства, подталкивала руку к бумаге. И теперь, взволнованный и встревоженный приездом в столицу, где должна была начаться какая-то новая, неизвестная ему жизнь, он по привычке прислушался. Звуки и шорохи были и здесь, но чужие и непонятные. Что-то скрипело и осторожно хлопало внизу; за стеной раздавался неясный, захлебывающийся шопот; потом пробежали босыми ногами по лестнице, что-то крикнули, раскрыли и закрыли входную дверь, и за окном тотчас же послышался цокот лошадиных копыт и приглушенный стук колес. Прислушиваясь и вглядываясь в картины сна, мешавшиеся с действительностью, он не то опал, не то грезил наяву. Когда же окончательно проснулся, в комнате было светло и холодно, а со двора доносились резкие звуки шарманки. Никоша вскочил с дивана, смеясь от счастья. За окном был город его мечты, столица империи. За окном падал чистый, спокойный, чудесный петербургский снег. Однако выйти в город удалось лишь через несколько дней. Яким оказался прав: ветер и стужа сделали свое дело, пришлось лечь в постель. Милый Сашенька до того перепугался, что думал было немедля бежать за лекарем. Но все обошлось: Яким растер барчука водкой, настоенной на перце, поил его сушеной малиной и липовым цветом, прихваченными из Васильевки, топил печи непомерно, так что Никоша в конце концов "сказал ему дурня", но выздоровел. Так и вышло, что Сашенька Данилевский познакомился с Петербургом раньше Никоши. Он возвращался из города румяный от мороза, с блестевшими от восхищения глазами и без умолку мог описывать Гоголю красоты столицы: ее каналы, ее набережные, Летний сад, Зимнюю канавку, Сенатскую площадь, проспекты, богатые трактиры, Гостиный двор. Никоша слушал его, бледнея от зависти, и все не мог наслушаться. Он порывался бежать вниз, на улицу. Но Яким, легкий на слезу, падал перед ним на колени и плача умолял паныча "поостеречься здоровьем, да и его, верного раба, не губить перед барыней Марьей Ивановной, строго-настрого наказавшей ему, Якиму, беречь Миколу Васильича пуще своего холопьего глаза". Одна только выдалась Никоше радость за эти дни: отъезжая из столицы в свою деревню, к нему забежал Герасим Высоцкий. Наговорились досыта, вспомнили лицей, поспорили. Наконец Петербург был осмотрен. Была накуплена куча дрянного, но столь важного в столице вздора: щегольской синий фрак с перламутровыми пуговицами о двух бортах - по новой моде, лимонного цвета перчатки, цилиндр. ...Незаметно бежали дни. Незаметно таяли взятые из дому ассигнации. И было от чего: в тот год впервые давали на театре, и с немалым успехом, мелодраму Дюканжа* "Тридцать лет, или Жизнь игрока", пели оперу Загоскина "Пан Твардовский" с музыкой Верстовского, прославленные актеры Семенова и Каратыгин попрежнему потрясали столичную публику (Семенова, правда, наездами из Москвы: два года назад она покинула сцену). А сколько было истрачено на альманахи и журналы, на покупку книг Александра Пушкина, покойного Веневитинова, Баратынского, Жуковского, Вальтер Скотта и, конечно, волшебника Виктора Гюго! * (Дюканж Виктор (1783-1833) - французский драматург, автор мелодрам, популярных в то время в России.) А кондитерские лавки, ресторации и трактиры! Словом, всему была отдана честь. В этой веселой суете встретили святки и новый год. Война с Турцией кончилась, много прекрасных созданий вышло из-под пера сочинителей, приехали с Полтавщины Прокопович и другие нежинцы, а Никоша Гоголь все еще не начинал хлопотать о должности. Правда, на то были у него свои особые расчеты и ожидания. Прежде всего послал он анонимно* к издателю "Сына отечества" Гречу сочиненное им стихотворение "Италия". * (Анонимно - тайно, без подписи.) Это было прекрасное, на его взгляд, произведение, возвышенное, истинно романтическое: Италия - роскошная страна! По ней душа и стонет и тоскует; Она вся рай, вся радости полна, И в ней любовь роскошная веснует. Описав далее, как бегут по реке, целуя берега, задумчивые волны, как блестят прекрасные небеса, горят лимоны, веют ароматы, а затем перейдя, конечно, к изображению ночи, что "вся вдохновеньем дышит", молодой певец восклицал упоенно: Земля любви и море чарований! Блистательный мирской пустыни сад! Тот сад, где в облаке мечтаний Еще живут Рафаэль и Торкват! Узрю ль тебя я, полНый ожиданий? Душа в лучах, и думы говорят Меня влечет и жжет твое дыханье, Я - в небесах весь звук и трепетанье! Все это было и звучно и непонятно, как, впрочем, и полагается в поэзии романтической; зато обилие восклицательных знаков долженствовало свидетельствовать о буре поэтического вдохновения. Между тем и другой тайный проект осуществлялся успешно: в типографии господина Плюшара, что на Большой Морской, спешно печатался "Ганц Кюхельгартен. Идиллия в картинах. Сочинение В. Алова". Все было устроено превосходно, рассчитано точно: во-первых, выбран весьма звучный псевдоним, затем предпослано поэме заманчивое предисловие. "Предлагаемое сочинение,- писал мнимый издатель, - никогда бы не увидело света, если бы обстоятельства, важные для одного только автора, не побудили его к тому. Это произведение его восемнадцатилетней юности. Не принимаясь судить ни о достоинствах, ни о недостатках его и представляя это просвещенной публике, скажем только, что многие из картин сей идиллии, к сожалению, не уцелели; они, вероятно, связывали более ныне разрозненные отрывки и дорисовывали изображение главного характера. По крайней мере, мы гордимся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта". Правда, на печатанье поэмы издержана крупная сумма, вся его долговременная экономия. Но что за беда для молодого человека, приехавшего в столицу бороться за свое место в жизни, что за беда посидеть какой-нибудь месяц без обеда, поскучать дома в сообществе слуги своего Якима, взамен театра иль ресторации... Зато как удивятся маменька, и Черныши, и Тимченки, и вся Полтавщина, коли под именем славного автора "Ганца" господина Алова объявится вдруг безвестный доселе сородич их Николай Гоголь! С каким умилением будут читать они обширные рецензии в газетах и журналах о нарождении нового, с отменным талантом поэта! И, может быть, сам Пушкин Александр Сергеевич благословит его добрым словом. Между тем ассигнации, вывезенные из дому, приходили к концу. А ведь надобно было себя и слугу своего прокормить и квартиру оплачивать. И все эти заботы свалились на одни его плечи, ибо Данилевского с ним уже не было. Изредка приходил он из школы в своем франтовском юнкерском мундире, премило кокетничал с жившими внизу девицами и, осушив за обедом бутылку рейнвейна, пропадал на неделю и более. По этим-то причинам гостиница Трута была брошена и несколько раз менялись квартиры - жили то на Гороховой, то на Екатерининском канале. Наконец Яким подыскал жилище поменьше и подешевле: мансарду на Большой Мещанской, в доме знаменитого на весь Петербург каретника Иохима. Там они поселились вдвоем с Якимом, коротая вечера воспоминаниями о далекой Украине, о ее бархатных ночах, чернобривых дивчатах и чудесных народных песнях, равных которым нет ни в одной стране на свете. Якиму Нимченко Петербург не нравился. Более всего донимала его "бисова теснота". Народищу уйма, все куда-то бегут, дворы как колодцы, в домах понатыкано жильцов во всех закоулках, а знать друг друга никто не знает. Еще более поражала Якима столичная манера покупать решительно все в лавках. - Это ж какой резон, Микола Васильич! - восклицал с негодованием Яким. - Капусту, слышь, шинкованную, что у нас дома ведрами на кухню таскают - ешь вволю, а здесь, виданное ли дело, на фунты торгуют! Опять же морковка, лук, разная овощь... Ну, горилка либо там портер какой - так тому и быть, а то луковица - плевое дело, а она в лавке копейка три штуки. Чудно! Да, теперь они рассчитывали каждую копейку. Когда там еще улыбнется Миколе Васильичу счастье либо решится он пойти служить в департамент, а от барыни Марьи Ивановны как получили месяц тому сто рублей, так на том и живут. Впрочем, Яким Нимченко затей Миколы Васильича не одобрял. Оставаясь один на мансарде, он подолгу "читал мораль" своему барину и жалел матушку Марью Ивановну. В самом деле Марии Ивановне приходилось круто. Имение расшатывалось. Денег, конечно, не было. В доме девка на выданье - восемнадцатилетняя Марья, а какое приданое дать за ней, того в толк не взять. Мария Ивановна металась во все стороны, как бы лучше устроить свои дела, но, кроме прибавления долгу, ничего не успела, хотя завела снова, как при муже, собственную винокурню и маленький кирпичный завод. К тому же в своем имении Кибинцы скончался Дмитрий Прокофьевич Трощинский. Наследник его, отставной генерал-майор Андрей Андреевич Трощинский, хоть и был сыном Анны Матвеевны, любимой маменькиной тетки, женщины мягкой, отзывчивой, всегда готовой на доброе дело, - оказался "сквалыгой и прокислоедом". Он нагрянул в Кибинцы и, чуть только схоронили Дмитрия Прокофьевича, велел разобрать его бумаги, проверить счетные книги, предъявить ко взысканию обнаруженные в делах векселя. Андрей Андреевич был человек новой складки и, что называется, кулак. Дорвавшись до огромного дяденьки- ного состояния, он решил поставить дело па широкую ногу, открыть контору и фабрику, пуститься в торговые спекуляции - словом, дать настоящий ход рублю. Мария Ивановна давно позабыла о векселе, что некогда выдал Дмитрию Прокофьевичу покойный муж, Василий Афанасьевич, когда отправлял сына в Нежин. Считалось почему-то, что бумаги той как бы не существует. Но вот теперь она отыскалась - четыре с половиною тысячи долгу! Что было делать? Пришлось продавать часть земли по пустяковой цене, во всем себе отказывать, а долг выплатить до единой копейки. ... В конце марта тронулся лед на Неве. Он шел густо, ломаясь, скрежеща о гранитные бока набережных, то и дело сбиваясь в огромные навалы. Дул сырой, холодный петербургский ветер, который куда хуже морозов и снега. Яким уныло бродил по мансарде, то и дело чертыхаясь, потому что сколько ни топил он печи - все выдувал распроклятый ветер. Но Никоше было сейчас наплевать на холод в комнате и на свист ветра за окном. Закутавшись в теплый домашний халат, чтобы не трепать даром одежду, он в сотый уже раз перечитывал недавно выданный в свет двенадцатый номер журнала "Сын отечества и Северный архив". Ибо на странице 301 сего восхитительного журнала напечатано было без подписи его, Николая Гоголя, стихотворение "Италия". Первая ласточка! Перзая, еще негромкая его песня, кинутая в мир! Что может сравниться с этой необузданной радостью, охватывающей все ваше существо мгновенно и накрепко при виде впервые тиснутых в настоящем столичном журнале поэтических строчек, некогда написанных вашей рукой в синей ученической тетрадке! - Эй, Якиме! - крикнул весело Гоголь, с трудом оторвавшись от последней буквы своего стихотворения. - А не выпить ли нам, Якиме, портера? Чорт бы с ним останемся завтра без ужина, и делу конец! Яким любил портер, он считал даже, что оный напиток приносит большую пользу желудку, коли выпить его в меру, то-есть не более пяти кружек кряду. Но, с другой стороны, бежать в этакое свете проставление в портерную казалось ему верхом легкомыслия и ветрогонства. По этому; случаю можно было надуться, как индюк, и проворчать примерно следующее: "Маменька ваша изволит одолжаться у соседей, чтоб нам гроши посылать какие ни на есть, а мы тут ни с того ни с сего портером будем наливаться... Пора бы, Микола Васильич, к должности примоститься, а тогда уж и портер, и рейнвейн, и коньячок-с - всего в изобилии, сколь душа пожелает-с. Намедни хозяин присылал с докукой, что дрова палим как велзевулы* какие... Так и сказал, Микола Васильич: велзевулы. А вы тоже вот - портер! Ишь ты - портер! Какое там портер! Велзевулы, говорит... Вот она, столица, город Санкт-Петербург, извольте!" * (Вельзевул (велзевул) - сатана.) Вообще Яким как-то сразу приучился к "столичному" языку, правда изъясняясь на нем не всегда вразумительно. Он бы и теперь еще долго ворчал и брюзжал, если б только Николай Васильевич, смеясь, не завертел его по комнате да не затянул после того хорошую украинскую песню "Ой, на дворе метелица!", которой хочешь не хочешь, а подтянуть надобно. И хоть у обоих голоса были скверные, а вышла песня совсем хорошо, до того хорошо, что Яким, смахнув с глаз крупную слезу, побежал в портерную за пивом. А утром получено было письмо от маменьки. Маменька, как всегда, беспокоилась о здоровье, посылала тысячу поцелуев и благословений, советовалась насчет разных домашних дел, делилась заботами. Выходило, что у маменьки дела совсем плохи: кругом в долгах, винокурня работает скверно, староста Архип - вор и мошенник, по весна была дружная, и, даст бог, все поправится. Выходило также и то, что пора браться за ум, пора начинать свое широкое служебное поприще. Впрочем, выезжая из Васильевки, он именно об этом служебном поприще и думал, но как-то все так получалось, что месяцы шли, а рекомендации продолжали лежать без движения на дне его дорожного баула. Однако это его мало беспокоило. Он знал отлично, что стоит ему только захотеть - и сразу явится должность по крайней мере на тысячу рублей в год. Меж тем и к Петербургу подступила весна. Распушились деревья в Летнем саду, потянуло хмурых петербуржцев на дачи - в Павловск, Царское, Гатчину, Петергоф. ...В то утро Никоша, почитай, битый час прилаживал к тугому высокому воротничку рябой модный фуляр*. * (Фуляр (франц.) - платок, который повязывался как галстук.) Ожидая, когда барин закончит возню перед зеркалом, Яким держал сзади распахнутым новый фрак. Он держал его столь уже долго, что наконец задремал. - Эй, Якиме, проснись, - громко крикнул Никоша, оборотясь к Якиму, - да погляди, байбак, нет ли где на панталонах пушинки! И глянец добрый наведи на сапоги. Ведь не куда-либо еду, а к самому его сиятельству князю! Яким заметался по комнате - чины и высокие титулы буквально выводили его ленивую натуру из равновесия. Так и сейчас, надев на барина фрак, он стремглав бросился в переднюю за щеткой, чтоб смахнуть с панталон и фрака воображаемые пушинки. Затем подал Миколе Васильичу шинель с пелериной, цилиндр. Хотя на улице было тепло и сухо, но надобно было одеться посолиднее. Ведь предприятие замышлялось нешуточное: просить у князя поддержки и должности. В таком деле одежда, особенно сапоги, многое значит. Конечно, надень на дурня и модный фрак, и панталоны в рюмочку, и сапоги от Курта* - все едино дурнем останется. А все ж таки по одежке встречают. *Знаменитый модный сапожный магазин того времени. Затем, конечно, увидит князь, какие высокие помыслы в голове молодого человека. И скажет князь молодому человеку: "Пожалуйте, Николай Васильевич, в департамент юстиции, благородные люди нам всегда нужны". Сколько же можно будет сделать добра, с честью послужить человеку и отечеству! Улыбаясь, шел Никоша по улицам Петербурга. Ему было немножко жарко в шинели, но это пустяки. Цвела сирень в палисадах. Девушки продавали цветы на лотках. Медленно двигались лакированные экипажи вдоль набережных. Нева катила свои голубые воды меж гранитных берегов. Из кондитерских утренний ветер наносил запах горячего хлеба и крема. Князь еще спал. В сыром, холодноватом зале человек пять просителей дожидались его пробуждения. Наконец вышел в приемную рыжий, веснушчаты?! секретарь. Он объявил, что его сиятельство скоро выкушают кофий и откроют прием. Никоша осторожно присел на кресло. Он старался держаться независимо и развязно, но из этого ничего не выходило. Думал было поставить цилиндр на пол, небрежно бросить в него перчатки, как делал, помнится, господин Капнист, приезжая к маменьке с визитом. Но вместо того он так и держал цилиндр на коленях и перчаток не снял, чувствуя подступавшую к сердцу робость. Что он скажет его сиятельству князю? Он скажет: "Ваше сиятельство, хочу послужить верой и правдой отечеству, оберегать сирот, казнить неправых, спасать невинных. Сие наисладчайшая должность для дворянина". Вот что он скажет почтенному старцу, стоящему у кормила. И не смешается с созданьями низкой неизвестности, но имя его с благодарностью вспомянут потомки. Время шло. Секретарь все еще не выкликал его фамилии. Был принят отставной генерал по делу о разделе имущества; потом юркнул в кабинет, перекрестясь, какой-то чиновник в заплатанном вицмундире; проплыла помещица, распространявшая запах крепкой розовой эссенции; парадным шагом проследовал однорукий капитан, хлопотавший о пенсии. Словом, были приняты и опрошены все просители, когда наконец услышал Никоша и свою фамилию - секретарь выкликал чиновника четырнадцатого класса господина Гоголя-Яновского. Князь сидел за столом в высоком вольтеровском кресле. Из-за бумаг и пухлых папок выдавалась только узкая лысая голова его с красными, кроличьими глазками. Никоше пришлось приподняться на носки, чтобы разглядеть бритое, желтое, сморщенное, как печеное яблоко, лицо вельможи. - Чем служить могу, молодой человек? - прошамкал князь. Никоша подал рекомендации и прошение. Пока князь читал, он собрался с духом и начал: - Ваше сиятельство, тешусь мыслию послужить... Князь вскинул лорнетку и, приподнявшись, оглядел Никошу с ног до головы. - Хотите-с служить, молодой человек, а почерк ваш плох... Плох почерк, да-с, - повторил князь, доставая из заднего кармана вицмундира драгоценную лукутинскую табакерку* и втянув носом изрядную порцию табака. - С эдаким почерком, молодой человек, ни в одном департаменте служить невозможно-с... Ну-с, прошу прощенья, а мне недосуг. * (Табакерка знаменитого мастера Лукутина.) Никоша не помнил, как выскочил из княжеского кабинета, как сбежал по лестнице в сени, как набросил шинель и очутился на улице. Смеркалось. Накрапывал теплый весенний дождик. Удивительно пахло распускающейся листвой. Кое-где в улицы уже наползал белый петербургский туман, и сквозь его кисейную дымку поблескивала сода каналов. "Так вот оно что! - горько думал Никоша, торопясь к себе на Мещанскую. - Не высокие помыслы, не честность, не звание дворянина - слуги отечества! Главное дело - в хорошем почерке, а не в чем-либо другом. Без этого, следственно, никак не попадешь ни в министры, ни в государственные люди. А знать бы наперед, так написал бы прошение каким хочешь почерком, хоть и елисаветинским, что ли. Да разве в том суть!.. Эх, ваше сиятельство, ваше сиятельство!" С этого дня начались Никошины мытарства. В поисках службы где только не побывал он, в каких передних не сиживал часами, каких равнодушных, барственно-презрительных лиц не повидал. Временами хотелось ему послать все к бисовой матери. Оно бы и хорошо, когда бы мог он ничего не есть, не нанимать квартиры, не изнашивать сапог да не просить у маменьки денег, зная теперешние ее обстоятельства. К тому же Никоша был упрям и хотел добиться своего. Согревшись на мансарде после скудного ужина, он выдумывал проект за проектом и утром снова бежал по улицам Петербурга в какой-нибудь департамент либо в редакцию - подсунуть плохонький перевод с французского, либо в ломбард - заложить за грошовую цену парадный фрак. А маменьке в Васильевку он писал: "Драгоценная маменька! Вы не поверите, как много в Петербурге издерживается денег. Несмотря на то, что я отказываюсь почти от всех удовольствий, что уже не франчу платьем, как было дома, имею только пару чистого платья для праздника или для выхода и халат для будня, что я тоже обедаю и питаюсь не слишком роскошно, и несмотря на это все, по расчету менее 120 рублей никогда мне не обходится в месяц. Как в эдаком случае не приняться за ум, за вымысел, как бы добыть этих проклятых, подлых денег, которых хуже я ничего не знаю в мире... Я живу на четвертом этаже, но чувствую, что и здесь мне не очень выгодно. Когда еще стоял я вместе с Данилевским, тогда ничего, а теперь очень ощутительно для кармана: что тогда платили пополам, за то самое я теперь плачу один. Но, впрочем, мои работы повернулись, и я надеюсь в недолгом времени добыть же чего-нибудь!" Однако неудачи преследовали его одна за другой. Все его проекты, казавшиеся столь удачными по замыслу, проваливались тотчас же, коль скоро принимался он за их осуществление. Правда, в июне был наконец выдан в свет "Ганц Кюхельгартен". Вдвоем с Якимом поехали они на извозчике в типографию Плюшара. Свеженькие книжечки, еще пахнувшие краской, где на заглавной странице увидел Никоша фамилию автора В. Алова, наполнили его душу светом и радостью. Теперь-то он может и впрямь сообщить маменьке, что "работы его повернулись", теперь-то он, можно сказать, ходит с козырного туза. В тот же день роздал он по лавкам книгопродавцев - Лисенкову, Плюшару, Смирдину - своего "Ганца" на комиссию, послал несколько экземпляров инкогнито известным в обеих столицах людям - Пушкину, критику и профессору российской словесности Петру Александровичу Плетневу, издателю "Московского телеграфа" Николаю Алексеевичу Полевому - и стал ждать, как-то встретят Москва и Петербург его романтическую поэму. Между тем безуспешные поиски должности продолжались, надежды сменялись отчаянием, отчаяние - надеждами. Данилевский, забегая по праздникам к Никоше на четвертый этаж, заставал друга в тоске и тревоге. Он принимался тормошить его, рассказывал пресмешные анекдоты из своей юнкерской жизни, с комичной суровостью, в весьма пышных выражениях читал наставления сбитому с толку Якиму, что, дескать, плохо смотрит за барином и быть ему за то в преисподней; а когда и такие маневры не помогали, садился рядом с Никошей, начинал вспоминать Малороссию, Васильевку и Семиреньки, ярмарку в Сорочинцах и Магерках, лицейские случаи и происшествия. Глядишь - являлась на столе бутылка недорогого вина, Никоша, подвязав передник, бежал на хозяйскую кухню стряпать вареники (он любил поварское искусство), черные мысли рассеивались, и опять рождались проекты, один другого фантастичнее, один другого заманчивее. Так и появился однажды проект попытать Никоше счастья на актерском поприще, если со службой в департаменте ничего не выходит. Они прорепетировали отрывки из озеровского "Фингала" (Данилевский был, конечно, по старой памяти, Мойной), потом разыграли из "Недоросля" Фонвизина, из комедий покойного папеньки "Овца-собака", "Роман и Параска", да так искусно, что Яким валялся от смеха, несмотря на свою обычную апатию и скептицизм. В те годы директором императорских театров был князь Сергей Сергеевич Гагарин. К нему-то и направился Николай Гоголь попытать счастья на поприще театральном. День выдался сырой, ветреный, с мелким, как пыль, дождем. А эти холодные петербургские дождики если заладят идти, то могут продолжаться с утра до ночи - неделями, Шел дождь. Он монотонно стучал по дощатым тротуарам, по крышам, в кадках, поставленных под водосточными желобами. Словно назло, нещадно болели зубы. Никоша старался согреть их, придерживая ладонью повязанный вокруг больной щеки черный фланелевый платок. Но тогда ветер забирался под шинель, распахивал полы, холодил грудь и колени. Ноги его совсем промокли. Подлец немчура-сапожник подложил к сапогам до того жидкую подметку, что за один только месяц сбилась до дыр. Теперь Никоша совсем не был похож на того веселого, изящного, франтовски одетого юношу, каким приехал он некогда, по окончании курса, из Нежина в Васильевку. Он исхудал, щеки его ввалились, нос еще более вытянулся, шинель выцвела и обтерлась. Словом, прохожие легко принимали Никошу за какого-нибудь мелкого провинциального чиновника, приехавшего в столицу исхлопотать пособие на бедность своей больной матушке-просвирне. Секретарь князя Гагарина господин Мундт принял Никошу в огромной комнате,с окнами на Неву. Он осведомился о фамилии посетителя и о существе его просьбы к князю. Никоша поклонился, назвал себя, но тотчас же должен был схватиться за щеку, ибо неистово дернуло проклятый зуб. - У вас зубы болят, господин Гоголь-Яновский? - начал было сочувственно Мундт. - Сии петербургские погоды несносны... Может, придете в другой раз? Но Никоша решительно попросил, если только возможно, доложить о нем князю Сергею Сергеевичу. - Князь не одет еще. Прошу вас присесть и обождать, - сказал Мундт. Никоша сел у окна. Внизу серые волны Невы бились меж гранитных берегов, торопливо бежали люди, мелькали извозчичьи пролетки с поднятым от дождя верхом. Наконец Никоша нашел в себе силы осведомиться, скоро ли примет его "их сиятельство князь". - Одну только минуту прошу обождать, - все так же сочувственно ответил Мундт, отрываясь от чтения "Северной пчелы". - Прелюбопытные статейки сочиняет иной раз господин Булгарин... А впрочем, не угодно ли одеколону на зуб, так я велю принесть. Но тут вошел в комнату молодой чиновник и объявил, что его сиятельство князь Сергей Сергеевич ожидает господина Гоголя-Яновского в своем кабинете. Кабинет князя Гагарина поражал роскошью, обилием картин и статуэток, но в то же время казался почему-то несколько запущенным, какими бывают музеи, куда редко кто заглядывает. Князь имел фигуру представительную, лицо породистое, суровое, голос барственно-мягкий; говорил князь с легкой, "благородной" картавинкой и несколько напевно - на московский лад. Никоша почтительно поклонился. - Какую просьбу вы имеете изложить? - спросил князь и небрежно кивнул, продолжая стоять у стола и осматривать насмешливыми, холодными глазами неказистую фигурку просителя и его забинтованную черным платком щеку. - Я желал бы поступить на сцену, - запинаясь, начал Никоша, - и пришел просить о том ваше сиятельство. Князь помолчал. - Ваша фамилия, кажется, Гоголь-Яновский? - сказал он затем. - А почему же двойная? Какого вы звания? Никоша поспешил ответить, что он из дворян, что, собственно, фамилия его Гоголь, а Яновский - это так, неизвестно зачем. Сергей Сергеевич улыбнулся. Оригинальная манера и слог, каким говорил этот Гоголь, начинали забавлять князя. - То-есть как это так - "неизвестно зачем"? - спросил он Никошу и, оборотясь к Муидту, лукаво ему подмигнул. - Фамилии, господин Гоголь-Яновский, приложены к нам для отличия: я - князь Гагарин, он - Мундт, вот этот молодой превосходный чиновник - Крутицкий, а вы - Гоголь-Яновский. Как же так "неизвестно зачем"? - Яновского, ваше сиятельство, поляки выдумали в Варшаве, а я, с вашего разрешения, Гоголь, - быстро ответил Никоша, с охотой включаясь в какую-то забавную игру, которую пожелал затеять с ним князь. - Я, ваше сиятельство, русский дворянин и поместье имею в Полтавской губернии. Князь, Мундт и Крутицкий откровенно расхохотались. Хотел засмеяться и Никоша, но проклятый зуб и больная щека тотчас охладили его веселость. Отсмеявшись, князь сказал удивленно: - Вы дворянин - и вдруг идете на сцену! Вы могли бы служить, господин Гоголь. Никоша опять поклонился: - Я, ваше сиятельство, человек небогатый, служба вряд ли меня обеспечит, к тому ж я имею влечение к сцене, и кто знает, может быть во мне есть все-таки какой-нибудь талант! - Может быть, может быть, молодой человек, - сказал князь, сел за стол и начал писать. - А на какое ж амплуа думаете вы поступить? Никоша вновь поклонился: - Полагаю на драматические роли, ваше сиятельство. - На драматические? - усмехнулся князь, опять лукаво подмигивая Мундту. - Ну, господин Гоголь, я думаю, что для вас была бы приличнее комедия. Впрочем, отдайте вот эту записку Александру Ивановичу Храповицкому. Он испытает вас и доложит мне. Прошу прощенья! Никоша вышел из кабинета, сам не зная, что чувствует он больше - радость или обиду. Через несколько дней в зале петербургского Большого театра Никоша предстал пред светлые очи трех вершителей судеб русского театрального искусства: Екатерины Семеновны Семеновой, случившейся в то время в Петербурге и пожелавшей присутствовать на испытании, Петра Андреевича Каратыгина и Александра Ивановича Храповицкого. Екатерина Семенова была истинно великой актрисой. Однако, так же как другой замечательный актер того времени, Василий Андреевич Каратыгин, она считала трагедию искусством, требующим чисто внешнего, яркого выражения, искусством, высоко парящим над жизнью действительной. Петр Андреевич Каратыгин, брат Василия Андреевича, недурно играл в комедиях, был знаменит своими ловкими, правда весьма неглубокими, водевилями, а во взглядах на искусство актера придерживался все той же классической семеновско-каратыгинской школы. Что касается Александра Ивановича Храповицкого, инспектора русской драматической труппы, то в театральном искусстве он был тем же, чем граф Хвостов в поэзии - карикатурой. Почитая себя величайшим знатоком театра, Храповицкий требовал от трагического актера всего арсенала так называемой "классической игры": декламации, завываний, всхлипывания и трагической икоты. Бледный от робости, с учащенно бьющимся сердцем вышел Никоша на сцену большого, холодного театрального зала. На сцене были поставлены три кресла. Семенова в великолепном летнем наряде, усыпанная драгоценностями (к тому времени она вышла замуж за князя Ивана Алексеевича Гагарина), небрежно играла белым страусовым веером. В свои сорок три года она была все еще очень красива какой-то гордой, действительно классической красотой. Петр Андреевич Каратыгин никак не мог усидеть на месте. Он все время вертелся по сцене, так что Никоша сначала пытался было поворачиваться к нему лицом, но наконец, видя полную невозможность достигнуть этого, стал смотреть только на Семенову и Храповицкого. - Ну-с, молодой человек, - сказал наконец Александр Иванович и подал Никоше тетрадку, - прошу вас прочесть нам вот сей отрывок из "Гофолии", - засим монолог Ореста из "Андромахи", а там уж что-либо из комедии "Школа стариков"*. Прошу вас. Silence**, Петр Андреевич, мы начинаем! * ("Школа стариков" - комедия французского драматурга К. Делавиня.) ** (Тише (франц.).) Никоша хорошо помнил "Гофолию" и "Андромаху" в стихотворном переводе графа Хвостова; еще в лицее они разыграли две-три сцены из этих трагедий знаменитого французского драматурга Расина. Он попытался было прочесть несколько первых строчек так, как читал их бывало Нестор Кукольник: с дрожью в голосе, задыхаясь от волнения, исказив лицо в трагическую маску, и с удивлением почувствовал, что не может этого. Что-то глубоко внутреннее, какое-то новое, необыкновенное чувство мешало ему подняться над "низкой существенностью" и стать на ходули трагического актера. Никоша начал читать по-своему, чутко прислушиваясь к внутреннему голосу, неожиданно в нем зазвучавшему; он читал просто, естественно, стараясь представить себя на месте героя и как бы он сам пережил изображенное в пьесе чувство. Правда, тяжелые, местами вовсе нелепые стихи графа Хвостова все время ему мешали, но он боролся с ними, стараясь донести до слушателей волнение и скорбь такими, какими были они или должны были быть в действительной жизни. Вдруг Семенова, наклонившись к Каратыгину, тихо шепнула: - Ах, боже мой, что он такое читает! На что Петр Андреевич ответил: - И сам не пойму-с; однакоже думать надо, что не трагедию. Александр Иванович Храповицкий презрительно пожимал плечами: перед ним молодой человек изображал натуру, а не театр, не трагедию. Разве искусство должно подражать действительности? Тогда какая же разница между жизнью и театром? И, хлопнув в ладоши, он хмуро сказал: - Благодарю вас. Довольно. Никоша раскланялся и вышел из театра. Вот почему в записке, поданной Храповицким князю Сергею Сергеевичу Гагарину, значилось, что "присланный на испытание Гоголь-Яновский оказался совершенно неспособным не только к трагедии или драме, но даже к комедии" и что "если его сиятельству угодно будет оказать Гоголю милость принятием его на службу к театру, то его можно было бы употребить разве только на выход"*. * (То-есть использовать в ролях без слов.) Узнав о таком поистине ядовитом заключении инспектора императорской русской труппы, Никоша окончательно махнул рукой на театр. Какое-то тревожное беспокойство его охватило. Он бродил по Петербургу, забирался в темные, узкие дворы его, часами стоял на набережных, наблюдая за выгрузкой и погрузкой кораблей, посещал дешевые кухмистерские и трактиры на Вознесенском, на Садовой, на Подьяческих, жадно слушал разговоры посетителей - мелких чиновников, писцов, извозчиков, барских лакеев. И тут, в столице, как некогда в Нежине, увидел Никоша нищих - все больше крепостных крестьян, отпущенных на оброк; они толпились у церковных папертей, осаждали подъезды вельмож и богачей, плакали пьяными слезами в кабаках... Чтобы рассеять давившую его тоску, Никоша выбирался на дачи, но и там со всех сторон наступала на него жизнь - странная и страшная, смысла которой он не мог понять. Тогда он бежал назад, к набережным. Солнце падало за горизонт. У набережных стояли корабли. Их белые, кое-где залатанные паруса отсвечивали красным; ветер чуть-чуть посвистывал, раскачивая канаты; на палубах громоздились бочонки, ящики, тюки. Голландский матрос в своей круглой шапочке стоял на корме, флегматично посасывая короткую трубку и сплевывая за борт. Эти корабли скоро поплывут в далекие заморские страны. Могучая грудь моря будет качать их на своих волнах; они будут плыть мимо солнечных островов с зарослями бамбука и пальм, с лимонными и апельсиновыми рощами, с иной, неведомой жизнью. Может быть, грозная опасность встретит их на пути: пиратский корвет, либо отравленные стрелы дикарей, либо ночная буря. Все, все будет там, в пути их, особенным, необыкновенным, чуждым низкой существенности, близким душе поэтической! Каждый день Никоша заглядывал в лавки книгопродавцев- осведомиться, не раскупается ли "Ганц". Книгопродавцы принимали его с насмешливым сочувствием, так как "Ганц" вовсе не продавался. Только Лисенков порадовал однажды сообщением, что какой-то господин купил экземпляр, да и то потому, что книгопродавец спустил его дешевле объявленной цены - за три рубля вместо пяти. Впрочем, в последнее время и сам Никоша стал по-иному относиться к своей идиллии. Он перечитывал ее часто, все еще находя многие сцены прекрасными, а стихи отменно звучными. Но уже местами холодное равнодушие охватывало автора при чтении собственного создания. Видимо, сам того не сознавая, Никоша подходил к "Ганцу" с какой-то новой мерой, с иными требованиями. Он сравнивал свою идиллию с творениями Пушкина, Баратынского, покойного Рылеева. Какая там бездна мыслей, мудрости, любви к человеку! А у него? Романтические, сонные грезы, туманная философия и отсутствие жизни действительной. Теперь все чаще и чаще теснила его тоска. Лежа на диване в своей мансарде, Никоша предавался мыслям печальным и язвительным. Зачем только притащился он в столицу из своего дикого захолустья! Служил бы уж в своей провинции, если дворянину непременно нужно послужить. Так нет! Надо было тащиться в Петербург, где мало того что ничего не получит, но сколько еще перетаскает из дому! Вот она слава, подвиги, служба отечеству! Уже шестой месяц в столице, а все попрежнему обивает пороги, как недоросль, все ходит без дела, транжирит копейку на пустяки, на мечтания. А маменька меж тем мечется во все стороны, одалживается для него у Барковой, у Чернышей, сбывает с рук что может. Нехорошо! Совестно! В такие примерно слова облекались самообличительные, гневные мысли Никоши в тот грустный месяц июль 1829 года. Между тем домой - маменьке - писались довольно бодрые письма, а Яким изворачивался, пытаясь из двугривенного сделать рубль. С горечью чувствовал Никоша, как одна за другой, подобно цветам осенью, облетают его гордые, его высокие мечты и остается темная жизнь с копеечными расчетами, с пустым сердцем, с такой же темной будущностью. Он метался, он рвался из этой скучной, мелкой жизни куда-то на вольный простор, но, подобно тине, нужда и неудачи затягивали его вниз, на самое дно. Нет, он не сдавался. Он продолжал писать маменьке в Васильевку: "Итак, я стою в раздумье на жизненном пути, ожидая решения еще некоторым моим ожиданиям..." Ожидания - это все-таки была его поэма, его "Ганц Кюхельгартен". Наконец раздался последний, самый грозный удар судьбы. Его принес как-то утром ничего о том не подозревавший Яким вместе с хлебом, сахаром и студнем, закупленным в соседней лавке. То была очередная книжка "Московского телеграфа" - журнала почтенного, издававшегося Николаем Алексеевичем Полевым, журналистом, критиком, писателем. Никоша перелистал, как обычно, журнал, хотел было бросить, чтоб просмотреть поподробнее уже после кофия, но тут наткнулся на страницу 515. На ней сам Полевой писал вот что о "Ганце": "Издатель сей книжки говорит, что сочинение г-на Алова не было предназначено для печати, но что важные для одного автора причины побудили его переменить свое намерение. Мы думаем, что еще важнейшие причины имел он не издавать своей идиллии. Достоинство следующих стихов укажет на одну из сих причин: Мне лютые дела не новость; Но демона отрекся я, И остальная жизнь моя - Заплата малая моя За прежней жизни злую повесть. Заплатою таких стихов должно быть сбережение оных под спудом". Язвительная вежливость и особенно краткость рецензии сразили Никошу. Оттолкнув Якима, несшего кофий, он выскочил на улицу. Он метался весь день по Петербургу - один, голодный, усталый, в смятении; зачем-то забежал к Прокоповичу на Васильевский остров, но на его вопросы отвечал сумбурно и невразумительно, потом убежал, не простясь. Был уже вечер. Фонарщик с длинной лестницей на плечах шел по улице, и за его спиной один за другим, цепочкой, вспыхивали фонари. Где-то у Марсова поля нежданный крик "Пади!" вывел Никошу из горькой его задумчивости. Он посторонился и поднял глаза. Навстречу ему летел освещенный яркими фонарями лакированный открытый экипаж. В нем, откинувшись на подушки, сидела молодая смуглая девушка в белом кружевном платье, с синими искрами сережек в ушах. Губы ее, ярко, освещенные падавшим на лицо светом, - пухлые, насмешливые, улыбались, умные глаза глядели смело вперед, маленькие руки необыкновенной красоты держали какую-то книжку в сафьяновом переплете. Все это, как чудесное видение, показалось из тьмы перед изумленным Никошею, промчалось мимо, маня за собой. Долго стоял он в раздумье на одном месте, долго смотрел перед собой невидящими глазами, как будто чудо коснулось его здесь, в этом прозаическом городе, где пережил он одни только разочарования и неудачи. "Кто она? Где живет? Где родилась? Что делает в этом мире и для чего показалась мне на одно только краткое мгновение?" Так думал Никоша, возвращаясь на свою Мещанскую, в бедную мансарду на четвертом этаже, к встревоженному Якиму, собиравшемуся было заявить о пропаже Миколы Васильича в полицейскую часть. Когда же и "Северная пчела" благодушно осмеяла его идиллию, Никоша окончательно решился. Он разбудил Якима. Они оделись. Так же как некогда, в день издания "Ганца", был нанят извозчик, так же сидели они в экипаже с Якимом рядом, только лицо Никоши было мрачным и сосредоточенным. Молча входили они в лавки книгопродавцев - Лисенкова, Плюшара, Смирдина, - отбирали отданные на комиссию экземпляры "Ганца". С этой печальной поклажей поехали они в гостиницу "Неаполь", что на углу Вознесенской улицы, потому что не хотелось Никоше, чтоб узнали соседи и приятели, кто таков этот неудачливый автор "Ганца" господин Алов. В нанятом нумере Яким, ворча по поводу истраченных попусту денег, затопил печь. Он хватал из груды книжек одну либо две, с хрустом рвал их и кидал в огонь. А Никоша, сгорбившись, сидел в кресле, глядел и глядел, как горит его "Ганц", как превращаются в пепел мечты его и надежды. На душе было холодно и спокойно. Он взял щипцы, покопал ими в груде бумаги, чтобы скорее горели плотные, пахнущие краской листы. - Вот тебе, Якиме, и Петербург! - сказал он со вздохом. - Н-да, одно слово - большущий город, куда тебе и Полтава! - ответил Яким, бросая в огонь еще одну книжку. Домой, на Мещанскую, они вернулись пешком. С тех пор Никоша лишился покоя. Ночью он просыпался от нервного биения сердца: ему уже чудился скрип пароходных снастей, рокот перекатываемых в трюме бочонков, свист морского ветра, сочная брань матросов; он уже видел грозные валы Балтийского моря и себя в плаще, стоящим у мачты и глядящим в сторону родных берегов. Пачпорт* достал он легко, шубой одолжился у Данилевского, пообещав за нее выслать при первой возможности сто рублей. * (То-есть паспорт.) Снаряжая Никошу в далекий путь (и, может быть, на долгие годы), Яким плакал навзрыд, как в деревнях оплакивают покойников, а друзья - Данилевский, Прокопович - приставали с расспросами: "Зачем? Для чего? Что его гонит из родной страны?" Никоша отвечал друзьям по-разному. То вспоминал промелькнувшую у Марсова поля красавицу, и тогда необыкновенная, романтическая любовь к прекрасной аристократке была причиной его бегства в чужие края. Но, видя на губах у Сашеньки скептическую улыбку, Никоша тотчас же забывал об аристократке, и на сцену выступали тяжкий недуг и знаменитые столичные лекари, настоятельно требовавшие лечения некими самому Никоше неизвестными водами. Словом, ничто не могло удержать его: ни уговоры друзей, ни дальность пути, ни отсутствие денег. Впрочем, деньги были. Взять их, однако, Никоша решился не сразу. Их прислала маменька - тысячу восемьсот рублей - в погашение долга по имению в Опекунский совет (Васильевка была к тому времени заложена под проценты). Никоша хорошо знал, откуда у маменьки случилась столь крупная сумма: продала медный куб из своей винокурни, заказав взамен деревянный, да более половины заняла у соседки Барковой. Три дня ходил он, размышляя, что делать - взять или не трогать денег, а тотчас же снести их в Опекунский. Уже и конверт приготовил и сургуч взял с печаткой, чтоб запечатать деньги от соблазна. Но стоило Никоше представить, что он останется в холодном Петербурге обивать пороги чужих передних, чтоб потом целыми днями торчать у стола и переписывать старые бредни и глупости господ столоначальников, что не услышит он ни свиста ветра в мачтах, ни воя морских глубин, что не увидит иной, лучшей жизни, как им овладевало отчаяние. Он чувствовал, что не сможет так жить, что он погибнет, ничего не свершив! И Никоша решился. "Любезная родительница, - писал он, - руководствуясь чувством сыновней к вам любви, я ничем не могу доказать их более, как во время отсутствия моего утвердить благосостояние Ваше на прочном основании. По сему единственно побуждению все недвижимое имение Полтавской губернии в поветах: Полтавском и Миргородском в селе Васильевке... я вверяю в полное и беспрекословное распоряжение Ваше... представляя Вам право продавать и закладывать из оного часть или все вообще по усмотрению Вашему". И подписался: "Ваш преданнейший сын, 14-го класса Николай Гоголь-Яновский". Теперь он успокоился. Тысяча восемьсот рублей были, собственно, его теперь деньгами. Он сбегал в Департамент гражданского суда, где чиновник с гусиным пером за большим оттопыренным красным ухом и с апоплексической шеей затейливым елисаветинским почерком, с завитушками и концами в буквах, засвидетельствовал, что "1829 года июля 23 дня сие письмо С.-Петербургской палаты, гражданского суда в 1 департаменте чиновник 14-го класса Гоголь-Яновский явил и лично на основании указа 1765 года объявил, что оное собственноручно им подписано и дано родительнице его коллежской асессорше Марье Ивановне Гоголь-Яновской". А маменьке в объяснение столь внезапного своего отъезда сочинил Никоша предлинное послание, в котором было несколько одических "О!", несметное количество восклицательных и вопросительных знаков, безумная любовь к прекрасной аристократке, глаза ее, "быстро пронзающие душу", адская тоска, истерзанное сердце, и так далее и тому подобное. ...Шесть суток трепали корабль морские волны, шесть суток видел Никоша черные мчащиеся тучи над собой и черную ревущую бездну за бортом. Но ветер ведь свистел в мачтах, и в трюме перекатывались бочонки, и матросы курили короткие трубки, сочно бранясь, и все двигалось, звенело, кричало, выло вокруг. Нет, он не жалел, что пустился в далекий путь. Впереди у него шумная, деятельная, разнообразная жизнь, о которой мечтал он в лицее. Может быть, через несколько лет он вернется на родину знаменитым и тогда наконец начнет свое славное поприще. Душа его ликовала. На шестые сутки поутру, миновав остров Борнгольм с его дикими скалами и поселками, затопленными зеленью, Никоша прибыл в немецкий город Любек. Кипучая жизнь порта, обилие фабрик и лавок, газет, альманахов его поразили. И опять, как в Петербурге, бродил он по Любеку, среди улиц и площадей с готическими соборами и домами с остроконечными крышами, крытыми красной черепицей, заходил в кабачки, где чинно сидели немцы за кружками пива - корабельщики, суконщики, рыбаки, крестьяне из близлежащих деревень. Но у них не было к Никоше никакого дела, равно как не было дела и у Никоши к ним. Он почувствовал себя лишним, одиноким в этом чужом городе. "Что буду я делать здесь, в этой чуждой стране? - думал Гоголь, начиная понимать, что поступил слишком опрометчиво. - Какое полезное дело смогу свершить тут для отечества?..." Ночью ему снилась тихая сельская улица на Полтавщине, желтые подсолнухи, дымящие люльками чумаки, идущие за возами с рыбой и солью, слепые бандуристы на паперти васильевской церкви. Никоше чудился сизоватый дымок над белыми хатами, широкая степь с пыльным шляхом и родное синее небо. ...К исходу месяца он сел на корабль, чтоб вернуться на родину. Большие звезды горели над кораблем. Легко и вольно дышалось над просторами моря. Свистел ветер в снастях. Белой пеной клубилась и вздыхала вода под килем. Это была дорога домой, на родину, которой отдаст он, несмотря ни на что, все силы своей души. Приближаясь к родным берегам, Никоша знал, что возвращается уже не тем, чем был, что душа его возмужала и окрепла, желания определились. И глубочайшее спокойствие охватило его. |
|
|