|
||
Произведения Ссылки |
II. В гимназии высших наукКо дню отъезда готовились долго, почитай все лето. Ладили карету, шили Никоше форменную лицейскую одежду, выхаживали разномастных васильевских коней, паковали провизию, судили-рядили, кого из дворовых послать дядькой с Никошей. Наконец, по совету Татьяны Семеновны, решили послать Семена, переименовав его для приличия в Симона: дескать, присматривал за барчуком в Васильевке, пусть ходит за ним и в гимназии. Пять дней тянулись до Нежина, отдыхая в пути у друзей и знакомых. Наконец вдали показался Нежин со своими мостами через речку Остер, шумными предместьями - Магерками, Воробьевкой и Могилевкой, с соборами и монастырями. Стук молотов в бесчисленных кузнях, визжанье пил, окрики бондарей и горшечников, суетившихся под навесами, скрип жерновов на мельницах, махавших длинными крыльями, ржанье коней и острый запах дубившихся кож - все говорило о приближении изрядного торгового города. Миновали Долговский мост и по Лицейской улице подъехали к белому дому с высокой колоннадой, окруженному дремучим, как лес, парком. Когда вошли в приемную, со всех сторон сбежались мальчишки. Никоша, плотно укутанный, стоял посреди комнаты, исподлобья разглядывая будущих сотоварищей. Ему было стыдно. Раздражаясь, он поворачивался, как кукла, то вправо, то влево, пока родители снимали с него одежду. Веселым смехом встретили гимназисты нежданную метаморфозу*: вместо круглой, толстой фигуры вдруг появился маленький, худенький мальчик в клетчатом платке, по-бабьи повязанном вокруг щек. * (Метаморфоза - превращение.) - Вот тебе на! - сказал удивленно большеголовый, лопоухий гимназист в щегольском сюртучке. - Гляди-ка, Романыч, из куля что вышло! - И роди гора мышь, - нараспев ответил Любич-Романович, не по возрасту длинный, с прилизанными редкими волосами и беспрестанно мигающим взглядом. Никошу обступили, оттерли от маменьки с папенькой, задавали смешные вопросы, кое-кто ущипнул сзади, щелкнули по голове, крикнув хором: "Почем арбуз?" Он все молчал. Только взгляд его становился все удивленнее и удивленнее. Когда кто-нибудь из мальчишек начинал говорить, он поворачивался к нему, внимательно осматривал, как вещь, с ног до головы. - Экой он! - сказал, засмеявшись, все тот же лопоухий гимназист. - Слова не вымолвит, только глядит, экой... карла таинственный. А не хочешь ли, карла, пол- фунта вселенской смази? Отличная вещь! Никоша улыбнулся, но тотчас же спрятал улыбку. Он знал уже, что такое вселенская смазь, удивился, что в нежинской гимназии - как в полтавском училище, и приготовился дать отпор. Тут, расталкивая мальчишек, пробились к нему два курчавых веселых паренька: один - беленький, пухленький, весь какой-то смешной, как паяц; другой - сухопарый, подтянутый, стройный, с серьезными близорукими глазами. - Брось, Кукольник, обижать новенького, - властно сказал сухопарый и, поворотясь к своему товарищу, шепнул: - Пащенко, веди новенького в сад, покалякаем. Так они познакомились. Оказалось, что Герасим Высоцкий тоже учился в Полтаве, в поветовом училище. Но был он старше Никоши на два года, знал многое, запоем читал поэтов, даже и новых, входивших уже в моду, - Жуковского, Батюшкова, Пушкина. Ванечка Пащенко был предан ему без лести, глотал каждое его слово, называл не по фамилии, а обязательно "друг мой Герасим". Скоро из Толстого приехал в Нежин и Сашенька Данилевский. Они подружились, составили триумвират* - Высоцкий, Гоголь, Данилевский, ходили по саду в обнимку. * (Триумвират - союз трех лиц.) Все в гимназии удивляло Никошу: и то, что мальчики упорно называют гимназию лицеем, себя - лицеистами, даже вовсе студентами; и то, что спальные помещения зовут музеями, а служителей, в обязанность коих входило пороть лозой провинившихся лицеистов, - ликторами; и "черный стол" в столовой, куда сажались в наказание лодыри, сорванцы; и "чужеземные дни", когда полагалось обращаться друг к другу и к наставникам либо на французском, либо на немецком языке. - Эх, друже мой милый, сие ведь чушь несусветная - и ликторы и черный стол! - смеясь, сказал как-то Ванечка Пащенко. - Подумаешь, отдерут лозой да посадят в сторонку щи хлебать. Оно еще лучше, отдельно-то: почету, брат, больше, сразу видать, что не слюнтяй ты какой-либо, не мазунчик, а добрый козак. - Ну, не скажи, Пащенко, не скажи, - перебил его Данилевский, задумчиво покусывая сорванный по дороге стебелек. - Лоза - она, братец мой, не поглядит, козак ты или не козак, будешь чесаться, как та чушка. Ванечка засмеялся еще веселее. - Вот и видать сразу, что вы, братцы мои, не вкусили еще от древа познания добра и зла. Правда, друг мой Герасим? - обратился он к молчаливо шедшему рядом Высоцкому. - Ибо ведь не сама лоза бьет, а ликторы. Ликторы же - человеки. Но человек испокон веку любит пироги, особливо ежели они не лицейские, а покупные, с Магерок да еще и с творогом либо с зайчатиной. Поест ликтор такого вот пирога, глядишь - лоза-то свистит, а спине на нее начихать. Так-то вот, дружище Никоша! Они шли по дорожке лицейского парка четверо - Гоголь, Пащенко, Данилевский, Высоцкий. Погода была отличная. Все вокруг цвело - трава, деревья, кусты. В речке тяжело плескалась сытая рыба, квакали, не умолкая, лягушки. В листве гудели жуки и пчелы. Чирикали, свистели, заливались на все голоса весенние хлопотливые птицы. - Да чорт бы с ними, и с ликторами и с лозой! - сказал вдруг Гоголь, и маленькие карие глаза его насмешливо сощурились. - Ужо, погоди, придумаем, брат Пащенко, на лозу и иное средство, куда наилучшее, чем пироги. Потому пироги я и сам жевать добрый мастер - с творогом, с вязигой либо с зайчатиной, все едино... - А что ж такое придумаешь? - с любопытством спросил Пащенко, повернув к Гоголю свое круглое, маленькое личико со вздернутым красным носиком. - Лучше пирогов ничего, брат, не выдумать! - Ну, это уж как сказать! - улыбаясь, ответил Гоголь. - Можно, к примеру, с ума сойти, визжать, бить ногами о пол, зубами щелкать... вот так. И Никоша, скосив страшно глаза, вдруг задрожал всем телом, брови его полезли в разные стороны, мелко защелкали зубы, и все лицо его вдруг посерело, вытянулось, пошло складками и морщинами. - Свят, свят! - в испуге вскрикнул Пащенко. - Да перестань сию же минуту, Никоша! Глядеть, и то страх берет. Фу, бесовское наважденье! А Гоголь уже смеялся: - То-то вот что страх берет!.. Так кому ж таки взбредет в ум отодрать лозой сумасшедшего человека, ты сам посуди! Или вот другое. Чуть ликторы по твою душу - пади тотчас на колени пред образом да и читай себе все, какие знаешь, молитвы: и "Верую" и "Отче наш", и акафист пресвятой богородице, и о плавающих-путешествующих. Молящегося как драть? Сие невозможно. Да мало ль чего можно придумать!.. Однако все это в сторону. Пришло мне, братцы, на мысль - не удрать ли нам нынче в Магерки. Михеич-солдат сказывал: балаганы приехали - чудо! Они вышли из парка, спустились к Долговскому мосту и через речку Остер направились к видневшимся вдали ветряным мельницам. Сразу за ветряками открылись Магерки с их криком, лязгом и шумом, с толпой оборванных хлопцев, готовых на драку, песни и гопак. Там, в Магерках, уже завелись у Никоши дружки и приятели: шерстобиты, столяры, сапожники, бондари, шорники, кузнецы, пасечники, кожедубы... Уже позабылось то далекое время, когда прятался он от задир и насмешников в дремучий лицейский парк и, забравшись на дерево, писал красками (он хорошо рисовал) тихую, поросшую камышами речку или сказывал полюбившиеся стихи Жуковского, Пушкина, Кюхельбекера. Давно позабылось то время, когда бывало он плакал ночами в тоске по дому иль за уроками вдруг смеялся от радости, что есть где-то речка Псел, пыльный шлях* на Сорочинцы, и Голтва, и липы вкруг домика, крытого потемневшей соломой. Сознаться в том не хотел, молчал на вопросы учителя, прослыв за то упрямцем. * (Шлях (укр.) - дорога.) К весне он окреп, повеселел, распрямился душевно. Гимнастика, холодный душ по утрам, вставанье с зарей, весь довольно суровый метод лицейского воспитания пошли ему на пользу. В нем пробудились вдруг буйные силы. Раньше бывало все эти заносчивые сынки богатых, знатных фамилий - генеральский сынок Любич-Романович, сын покойного директора лицея Нестор Кукольник, Базили, прибалтийский барончик фон Риттер - дразнили его по-всякому. Хуторским мужиком - за то, что не умел ни кланяться, ни шаркать ножкой по-дворянски, ни болтать, как Кукольник, по-французски (языки вообще давались ему с трудом); гусаком - за длинный нос (что его особенно обижало); таинственным карлой. Теперь же начал он преследовать своих врагов, - которых в душе считал чистоплюями, - остроумной насмешкой, острым прозвищем, забавным рисунком с ядовитым стишком, особенно же комедией в лицах, перевоплощаясь мгновенно и с блеском подчеркивая в другом все смешное и мелкое. Его начинали бояться, подтрунивали с опаской. - Э, здорово, Явтух! Небось, ладно живут твоя Параска и чернобривый Петрусь? - говорил Никоша, здороваясь с высоким, как жердь, мужиком, шатавшимся между ярмарочных возов с топором да долотом за разноцветною опояской. - Даром, что ли, отплясывал я на свадьбе гопака да обсыпал Параеку пшеничным зерном? - А ничего живут, пане Микола, благодарение богу! - отвечал, довольно усмехаясь, Явтух. - Как сказать, ладно поживают, что хоть бы и мне с моей старою ведьмой. - Ну, коли так, друже, то хай себе живут, як венки вьют. - А нехай, нехай, пане Микола! Дело их, примерно сказать, молодое, внучонка еще, даст боже, поцацкаю в люльке. Так шли они, четверо лицеистов, пробиваясь сквозь шумевшую ярмарочную толпу, и что ни шаг встречались Никоше знакомцы. У одного пил он мед на крестинах, у другого на вечерницах подтягивал девкам в их песнях, а у того на свадьбе, опоясанный вышитым полотенцем, шел с блюдом по хате, низко кланяясь гостям, чтоб одарили невесту чем бот послал. Господа лицеисты: Кукольник, Любич-Романович, Базили, фон Риттер - словом, все чистоплюи, маменькины сынки ужасались "сей пагубной дружбе с холопами". А Никоша, скинув серый лицейский мундирчик, становился к столярному верстаку, бойко орудовал рубанком либо гнул обручи с бондарями, учился тачать сапоги, дубить кожи, высаживать саженцы, срезать в колодах янтарные соты. Весной он подолгу копался на огородах, стараясь, чтоб грядки его были ровные, без комьев, и легкие, как пух, чтоб семена укладывались в линию, что называется, по веревочке. В благодарность получал он за это либо моченые груши, либо масленый блин, а то и добрый кусок сала, миску вареников или медовых пампушек. Он приходил из Магерок в лицей с карманами, набитыми всяким добром. Пахло от него кожей, землей, смолой, так что надзиратели Аман или Зельднер, втянув носом воздух, с возмущением говорили, что негоже, мол, лицеисту, господскому сыну, якшаться с черным народом. Долго кружили приятели по ярмарке, и причиной тому были частые остановки то у одной, то у другой ятки с товарами, потому что не мог же Никоша пропустить столь счастливый случай позубоскалить с дородными нежинскими торговками. - Глядите, глядите, панозе-браты! - с неподдельным ужасом вскрикивал Гоголь, подталкивая в бок Данилевского и показывая пальцем на толстое, красное, лоснящееся от пота лицо торговки медными кастрюлями и самоварами. - Ей-богу, Панове, готов прозакладывать новые чоботы, что стоят на прилавке не один, а два самовара. Только и есть в них отличия, что пупырышек в виде дули на одном, да повязан тот самовар ситцевой косынкой. Тьфу ты, пропасть! Уродит же бог эдакую обширную пыку* - двум телегам впору разъехаться! * (Пыка (укр.) - лицо, рожа.) Оглушительный хохот хлопцев, довольных крепким словцом веселого паныча-лицеиста, и яростные побранки обиженной торговки провожали приятелей до самого балагана, где за копейку можно было поглазеть на представление грубо размалеванных кукол, послушать их острые шутки про панов и подьячих, про поповичей и цыган, про бабу-пройдоху и глупого ее чоловика*. * (Чоловик (укр.) - муж.) "А ну, пане добродию, заходьте, заходьте! - кричал, кривляясь у входа в балаган, рыжий мужичонка в разноцветном колпаке. - Копейка не деньги, а смех не во грех. Покажем вам, как цыган у пана коней крал, как попович до любезной своей пробирался и в крапиве увяз, как мужик чертей в карты обыгрывал. Эх-ма, копейка-то будет моя, да как бы сберечь спину и плечи за таковские речи!" Народ толпился у балагана, бросал припрятанные копейки рыжему зазывале в шапку, густо набивался в балаган, топотал ногами, требуя поскорее начинать представление. С трудом пробились приятели поближе к ящику с куклами и уселись на лавку. С гулко бьющимся сердцем, сжатый со всех сторон, сидел Никоша и смотрел, улыбаясь, на ситцевый занавес, где был нарисован хохочущий запорожец в обширных шароварах и удиравший от него чорт, вымазанный дегтем. Чего только он тут не насмотрелся! Вот появляется молоденький хвастунишка - пап в шитом золотом жупане, с сабелькой на боку, в длинных, закрученных лихо усах. "Эй, никого не боюсь! Любая девка за меня замуж пойдет, а кузнеца-мужика в бараний рог согну!" - кричит пан, размахивая руками. А чуть выпрыгнул кузнец с черным молотом да зыкнул: "Кто тут орет во весь рот, подковы доброму люду ковать мешает?" - глядишь, пан согнулся в три погибели да наутек, и сабельку и жупан потерял. Вот хитрый цыган торгует у глупого мужика кобылу; вот сварливая баба встречает палкой пьяного мужа, вернувшегося с ярмарки; вот дьячок в длиннополом кафтане любезничает с Кузнецовой жинкой; вот храбрый запорожец в шароварах "як сине море" загоняет в пекло скверного па вид чорта, а вот и сам чорт с уморительными ужимками увивается за ведьмой. Поздно вернулись приятели в тот день из Магерок, и долго еще, лежа на койке, перебирал в уме Никоша смешные словечки и хитрые фокусы, какие проделывали в балаганном представлении эти забавные, словно бы совсем живые куклы. И тихо смеялся, прикрывая рот одеялом. На третьем году ученья Никоша вдруг повзрослел. Теперь уже карманы его тужурки были набиты не мочеными грушами и завернутыми в тряпочку блинами, а книжками современных поэтов, выписками из Державина, Карамзина, Ломоносова, Пушкина. Он читал запоем, даже ночью, тайно, при лунном свете, сборники стихов, романы, повести, путешествия, а после собирал в кружок дружков-лицеистов и, захлебываясь от восторга, рассказывал им о прочитанном. Так постепенно книга стала его истинной страстью. Он старался подражать героям этих книг: Робинзону Крузо - в его смелости и находчивости, в его любви к труду; Руслану - в его правдивости и стойкости; Минину и Пожарскому - в их беззаветной любви к отчизне; Гракхам - в их мужестве и презрении к смерти во имя народного дела. С упорством воспитывал он в себе волю, настойчивость, неподкупную дружбу. Его начинали любить. Однажды пришла ему на ум чудная мысль: а что, если собрать с лицеистов по нескольку рублей да выписать на них петербургские и московские журналы, сочинения Жуковского, Пушкина, Загоскина, Батюшкова, Крылова, прочих русских и заграничных писателей? Вечером, перед сном, сообщил он об этом Высоцкому с Данилевским, и скоро в одном из музеев Никоша устроил читальную комнату с небольшой, но весьма интересной библиотекой. Вечер. Уже прошли вечерние часы классных занятий. Уже надзиратели господин Зельднер и господин Аман из первого музея, господин Павлов и господин Фильберт из второго музея и господин Перион из третьего музея придирчиво осмотрели лицеистов - все ли у мальчиков в порядке - и объявили свободный час. Никоша Гоголь на своем посту - в библиотеке. Потрескивают свечи на круглом, вишневого цвета столе. Шкаф открыт. В шкафу, аккуратно завернутые в бумагу, стоят на полочках книги. Чего только нет тут! Стихи, поэмы, романы, путешествия, описания Земли, приключения, книги по истории, письмовники, сборники трагедий и комедий. Вот в библиотеку входят три лицеиста - фон Риттер, Федька Бороздин и Змиев. Они подходят к столу, покорно вытягивают вперед руки. Без этого никак нельзя. Без этого книгу библиотекарь не выдаст. Внимательно осматривает Никоша каждый палец товарищей. Долго вздыхает и думает. - Ты это что же, - говорит он наконец, обращаясь к фон Риттеру, - читать пришел книги, а палец вон в каше? Иди-ка потри его мылом. Эх ты, барончик фон фончик! Бороздин и Змиев садятся к столу. Они растопыривают пальцы и ждут. Между тем Никоша подходит к шкафу, достает оттуда заранее изготовленные бумажные колпачки и надевает их на пальцы правой руки товарищей. Теперь они могут читать. Теперь Никоша спокоен: книги останутся такими же чистыми, как до чтения. Надо только изредка поглядывать, чтоб, не дай бог, не вздумалось посетителю библиотеки сунуть в рот палец левой руки и тем пальцем коснуться страницы. Тогда уж конец: больше такому злодею не быть в библиотеке. Тогда уж задразнит такого Никоша ядовитым стишком, приклеит прозвище, сочинит про него смешной куплет - словом, дружба навеки врозь. Следом за страстью к книгам пришла другая благородная страсть - театр и рукописные лицейские журналы. Никоша был разом и актером, и живописцем театральных афиш, декораций, и автором. Писали в журнал и другие лицеисты - Нестор Кукольник, Костя Базили, Любич-Романович, Прокоповичи - оба брата, маленький Гребенка. Но обложки к журналам делал всегда он один, Николай Гоголь-Яновский. Начальство, особенно профессор политических наук господин Билевич, на эти затеи косилось, но не пресекало, а театральные постановки отчасти и поощряло. Чего только не было поставлено на лицейском театре! Трагедии Озерова, "Недоросль" Фонвизина, "Неудачный примиритель" Княжнина"* "Береговое право" Коцебу**, водевили и комедии собственного сочинения. * (Княжнин Я. Б. (1742-1791) - русский драматург XVIII века.) ** (Коцебу А. (1761-1819) - немецкий драматург конца XVIII - начала XIX века, автор мещанских драм и комедий.) На лицейские театральные представления охотно ходила скучающая нежинская публика - соседние помещики, господа офицеры стоявшей в Нежине дивизии, чиновники с семействами, учителя и наставники. Много хлопот и волнений доставляли Никоше эти театральные представления. Начать с того, что надобно было построить - то ли в одном из музеев, то ли в гимнастическом зале - изрядную сцену. А начальство на все было скупо. Бывало досок хороших, гвоздей не допросишься, а уж о полотне для декораций и говорить нечего. Никоша просил, настаивал, требовал. Наконец отправлялся к директору Ивану Семеновичу Орлаю. Иван Семенович был добрым человеком, с мягким, отзывчивым сердцем, лицеисты его любили. Где-то на Полтавщине, недалеко от поместья Гоголей, владел он маленьким имением, почти что хутором. Это обстоятельство давало повод Никоше считать его как бы соседом. А так как Иван Семенович всегда умилялся и добрел, вспоминая свою деревеньку и маленький сад с несколькими колодами пчел, то Никоша, опаздывая с летних каникул (что нередкое ним случалось), всегда почтительно передавал Орлаю поклон от папеньки с маменькой, сообщая при этом несколько выдуманных подробностей о состоянии хутора господина директора. Иван Семенович благодарил, умилялся и забывал о выговоре. - Здравствуйте, Иван Семенович, - говорил, входя, Никоша и останавливался у порога. - А, здравствуй, Яновский. Ты что? - Нижайший поклон приказал передать вам мои папенька, и от маменьки также нижайшее почтение. Лицо Ивана Семеновича светлело. - Благодарю-с, благодарю-с, - говорил он улыбаясь. - Будешь писать родителям - мое им почтение. В добром ли здравии любезнейший Василий Афанасьевич и Мария Ивановна? Конечно, любезнейший Василий Афанасьевич и Мария Ивановна были в наилучшем здравии, к тому же приносили они Ивану Семеновичу свои пожелания всяческих успехов, благодарили за воспитание сына, удивлялись столь быстрому восхождению Никоши к вершинам познания, что было, натурально, следствием мудрого Ивана Семеновича управления лицеем, и так далее и так далее, все в том же почтительном тоне. - Благодарю-с, благодарю-с, - говорил польщенный Иван Семенович. - Надумаю ехать в свое имение - всенепременно побываю в Яновщине лично засвидетельствовать почтение любезнейшим Василию Афанасьевичу и Марии Ивановне. Тут начиналась поэзия. Иван Семенович умилялся, а Никоша, не жалея красок, описывал дивное состояние хутора господина директора. Увлекаясь, он иной раз заносился в мечтах столь высоко, что даже сам Иван Семенович говорил ему: "Полно, полно, мой друг!" Тем не менее это было как раз самое время, чтоб приступить наконец с просьбою. Конечно, Иван Семенович не считал возможным отказать милому юноше в справедливых его требованиях, и доски с гвоздями, а иной раз и полотно для декораций являлись. Никоша хлопотал без устали: разучивал рольку, следил за репетициями, добывал костюмы и мебель, рисовал декорации, поглядывал за работой плотников. Впрочем, во всем помогали ему друзья: Николай Прокопович, Высоцкий, Данилевский, Гребенка. Но вот наступил наконец долгожданный день. Нынче впервые покажут лицеисты комедию Фонвизина "Недоросль". Никоша, Прокопович и Кукольник в последний раз осмотрели приготовленный к представлению зал. Кажется, все в порядке; кресла расставлены, большое вольтеровское, для господина директора, придвинуто к самой сцене; занавес с нарисованной на нем комической маской собран красивыми складками; декорации поставлены; в маленькой комнатке рядом лежат наготове костюмы, грим, парики. Как будто все в порядке, а все-таки сердце Никоши бьется взволнованно и беспокойно. А ну, как что-нибудь забыли? А ну, как Высоцкий - суфлер - растеряет листки комедии, по близорукости перепутает роли? А ну, как Сашенька Данилевский, играющий нынче Софью (он постоянно играл молоденьких девушек),запутается в платье, споткнется, крикнет "ай!" ни к селу ни к городу?.. Словом, опасений у Никоши полным-полно. Постепенно собираются гости. Свечи в канделябрах горят ярко, так что из щелочки в занавесе отлично виден шумящий нарядный зал. У щелочки толпятся актеры-лицеисты: Нестор Кукольник в рыжем взлохмаченном парике и старомодном кафтанчике недоросля - Митрофана; Данилевский в длинном, пышном платье, с удивительно тонкой талией, насурмленный, напудренный, очень хорошенький; Гоголь (он нынче играет госпожу Простакову) в просторной юбке и кофте, с чепцом на голове, из-под которого выбиваются седые редкие волосы; Риттер - Стародум; Николай Прокопович - Правдин; Любич-Романович, Гребенка, другой Прокопович, Василий, по прозвищу "драгун". - Офицеры приехали! - шепчет Данилевский. - А вон и барышни... Экий цветник! - Пусти, Сашка, взглянуть, - подталкивая в бок Данилевского, говорит Кукольник. - Полнехонек зал. Ну, братия, держись! - Да стой ты, чего топчешься! - отталкивает его Сашенька. - Подол оборвешь, кружева, чорт! И платочек... ай, платочек затоптали сапожищами! Как же мне теперь "слезы лить в толикой горести", дьяволы?? - На, на, вот твой платочек! Посередине только дырка, так ты его к глазам-то краешком, кружевцами прикладывай, - торопливо шепчет Никоша Гоголь.- Да усмиритесь вы, господа актеры, дураки рваные, пропасти на вас нет! А ну, по местам, сейчас начинаем: Иван Семенович в кресло сел... Господи, благослови! Надзиратель Зельднер с отставным солдатом Михеичем тушат в зале канделябры. Наступает тишина, только все еще нет-нет, и пролетит над креслами шепоток взволнованных ожиданием девиц. Занавес раздвигается. И с первых же слов госпожи Простаковой хохот прокатывается по залу; да и невозможно смотреть на сцену без смеха, когда этот Гоголь совсем бабьим голосом выговаривает портному Тришке за испорченный кафтан. Хитро подмигнув, сдвинув удивленно брови, со смешным философическим выражением на злом морщинистом лице изрекает он глупую барскую сентенцию: "Портной учился у другого, другой у третьего, да пер воет портной у кого же учился? Говори, скот". Лицеисты играют с великим усердием. Нестора Кукольника и Никатая Гоголя непрерывно награждает публика криками "фора"*. Стоит только показаться на сцене госпоже Простаковой - и зал грохочет, актеры за кулисами прикрывают руками смеющиеся рты, Высоцкий торопливо смахивает веселые слезы, чтобы, не дай бог, не сбиться, подать во-время и нужные по ходу дела слова. * (Фора - бис.) - Молодец, молодец! Истинный, прирожденный комик сей Гоголь-Яновский, - говорит, наклоняясь к инспектору классов Белоусову, Иван Семенович Орлай. - Да, играет отлично, - шепчет в ответ ему Белоусов. - Не понимаю, однако, Иван Семенович, почему господин Билевич к театральным представлениям относится столь сурово? Они развивают умы юношей - в том их великий смысл. - Господин Билевич? - Брови у Ивана Семеновича насмешливо поднимаются. - Но господин Билевич немножко педант, от чего, как известно, не избавляют не токмо что два университета, но и законченная господином Билевичем пресбургская академия. Когда представление окончилось и зал опустел, а лицеисты разбрелись по спальням, и только летучий запах духов, грима, помады и пудры оставался на сцене и в коридорах, легкая печаль охватила Никошу. Словно вернулся он из какого-то дальнего странствия, из чудесной, сказочной страны. Он долго смотрел на декорации, на театральные костюмы, разбросанные по креслам, на темную сцену и хмурился. "Легкокрыла ты, радость, - думал он, собирая с кресел костюмы и складывая их в ящик, - ничем тебя не удержишь: мелькнешь ты на одно лишь краткое мгновение и улетаешь!" ...Но вот и весна. Всё ближе и ближе подступают вакации*. Уже свиньи, похрюкивая, прогуливались по улицам богоспасаемого города Нежина, нюхали воздух, задрав пятачки. Уже в Магерках кузнец ковал коней на дворе, под навесом, а бабы-торговки не прятали под юбки чугунок с горячим угольем. * (Вакации - каникулы.) Теперь Никоша вставал рано, бежал по кленовой аллее в парк. Там вдруг открывалось, что просыхают, тонко дымясь, проталины, что потеплела земля, лопаются почки на деревьях и вылезает из них маленький бледно-зеленый листок. Частенько теперь забирались они с Данилевским, Высоцким, Прокоповичем и Гребенкой в густые малинники, спорили о грядущем, которое их ожидало. Офицерские эполеты, и битвы, и звон шпор манили Сашеньку Данилевского, как петербургские библиотеки - Высоцкого, как редакции - Женечку Гребенку. Но что же манило к себе Никошу? Он и сам того не ведал. Все чаще посещали его странные мысли: будто мир устроен не так и надобно свершить что-то особое - не для себя, для всех. Эти мысли рождали в душе его тайную тревогу. Изо дня в день трудится этот умный, расторопный народ - крестьяне, ремесленники, огородники, пасичники. А живут плохо, еле-еле сводя концы с концами. Что же было тому причиной, Никоша не знал. Он начал пристальное вглядываться в окружавшую его жизнь, в жизнь высшего, богатого сословия - дворянства, духовенства, военных. Она вызвала в нем приступ желчной насмешки; он написал сатиру в стихах "Нечто о Нежине, или Дуракам закон не писан", носился с ней, читал вслух, потом, посчитав неудачною, сжег. Нет, в жизни и в самом деле было не так, как надобно. Ибо все вокруг создавалось руками простого, черного люда, а сам он погибал в нищете и бесправии. И, оглядываясь, нет ли поблизости надзирателей, Никоша доставал из карманов исписанные листки и, волнуясь, читал друзьям полюбившиеся ему строчки вольнолюбивых стихов. То были стихи Пушкина, поэта, которого он полюбил всей силой первого, молодого обожания. Все прекрасное, честное, справедливое в жизни - все это был для него Пушкин. Порой ему казалось, что и родину любит он так жарко потому, что в ней есть Пушкин. Может быть, и стихи-то он начал писать из-за одной только жажды быть таким, как Пушкин. В его книгах искал Никоша ответа на мучившие сердце вопросы. Книги! Он продолжал читать их запоем. Он любил их с нежностью - даже невыветрившийся запах типографской краски, их мягкие, в коже, корешки. Державин поразил его невиданной доселе простотой языка, каким говорил этот великий поэт равно о загадках бытия и об обыденных, суетных предметах. Карамзин открыл ему тайну сладких слез, порождаемых огромностью "божественной натуры" и чувствительностью человеческого сердца. "История государства Российского" повергла его в трепет от величия имени, которым называлась его родина - Россия. Но когда довелось ему прочитать стихи и баллады Жуковского и новые, романтического строя поэмы входившего в славу поэта Александра Пушкина "Кавказский пленник" и "Бахчисарайский фонтан", наконец отрывки из "Евгения Онегина", что появились недавно в "Северных цветах", думы Рылеева, стихи Кюхельбекера, Дельвига, элегии Баратынского, он с жаром отдал свое сердце этой молодой, тревожной поэзии. Между тем на уроках словесности старший профессор Парфений Иванович Никольский, воспитанник Московской духовной академии, по старинке излагал лицеистам красоты напыщенных од и поэм Хераскова и Петрова, восхищался каждой "пиитической" строчкой Ломоносова и Сумарокова, предавая анафеме и поруганию "сие новое, пустозвонное, по земле ползущее стихотворство господ Пушкиных и иных подобных". Он был автором скучной поэмы "Ум и Рок", которую лицеисты окрестили иным названием, более к ней подходящим: "Ум за разум". Краснея от поэтического волнения, взлохмачивая и без того лохматые свои волосы, Парфеннй Иванович вскакивал со стула, и класс оглашался его зычным, громоподобным гласом: Лицо свое скрывает день, Поля покрыла мрачна ночь, Взошла на горы черна тень, Лучи от нас склонились прочь. Открылась бездна, звезд полна, Звездам числа нет, бездне дна. - Вот, отроки, предмет истинно поэтический: грозные стихии сущего, размышления о божьем величестве, благодарение помазанникам божьим - царям и царицам русским, восхищение о мудрости мира, о протекающих мимо веках и тому подобное. Ныне же поэты утратили сию пиитическую величавость, пишут тщедушным стихом о предметах низменных, даже и о гусях, петухах, шавках и иной домашней живности. Сие делать не надобно. Приступите же, отроки, к сочинению оды на вольную тему... Яновский, не вертись как юла, не гримасничай, сочиняй в благочинии. Но какое там благочиние! Этот пересмешник Никоша Гоголь-Яновский сейчас выкинет штуку, не без того. Вот он уже перемигнулся с друзьями - Данилевским и Прокоповичем, вот уже состроил постную физиономию, протягивает руку, встает и голосом, полным елея, глаголет: - Я тут, Парфений Иванович, придумал один стишок. Темою взял предмет важный - размышления над морскою бездной. Да только не знаю, удачен ли вышел стишок. Поглядите. Лицеисты затаили дыхание: уж ежели Никоша столь почтителен и елеен, быть превеликому смеху. - Стишок? - подозрительно спрашивает Никольский, огправляя в свой багровый нос изрядную порцию табака. - И сам сочинил? А ну-ка, подай его сюда на расправу, тащи! Никоша почтительно протягивает листок с переписанным набело стихотворением: Погасло дневное светило; На море синее вечерний пал туман. Шуми, шуми, послушное ветрило, Волнуйся подо мной, угрюмый океан. Я вижу берег отдаленный, Земли полуденной волшебные края; С волненьем и тоской туда стремлюся я, Воспоминаньем упоенный... - Гм... - говорит Никольский, вскидывая глаза на стоящего рядом Никошу. - Как же сие понять? Ты, что ли, и есть сей мореход, поелику стишок-то в первом лице, а? Смешно-с, тебе то не пристало. А потому изменить следует "я" на "он". Пиитическая же величавость тут требует не слова "вижу", а "зрю". Посему во второй строфе скажи так: Незапу* зрит он берег отдаленный, Земли полуденной волшебный небосклон; Куда волнуяся стремится он, Воспоминаньем упоенный. * (Древняя форма слова "внезапно".) Это раз. Засим в первой строфе надобно сказать либо "море", либо "океан", ибо не может водная хлябь быть одновременно и тем и другим. Вот поработай-ка, Яновский, и над остальным в сем же духе - получится вовсе изрядно. Ибо стих твой звучен и мысль хороша. Садись. Молодец. Тут громкий хохот лицеистов оглашает класс. - Умора! Умора! - вскрикивает, задыхаясь, Данилевский. - Парфений Иванович, умора! - Тише, пьявки! Тише, царя небесного олухи! - гремит Никольский, ударяя волосатым кулаком по столу. - А ты, Данилевский, встань. В чем умора - скажи! Ведь стишок-то Яновского и впрямь недурен, а? Новый взрыв хохота наполняет класс. - Да ведь это не Яновского вовсе стишок, Парфений Иванович! - говорит, отирая веселые слезы, Данилевский. - А чей? Говори, пьявка, чей? - Пушкина-поэта стишок - вот чей, Парфений Иванович! Никольский ошеломлен. Медленно бледнеет его красное лицо. Он долго стоит, опустив голову и пощипывая кудрявую бородку. - Гм... Пушкина? - спрашивает он наконец, преодолев смущение. - А не врешь? - Нет, Парфений Иванович, - отвечает, посмеиваясь, Никоша, - Данилевский правду сказал, истинно так - Пушкина стишок. Вот и книжка, где он напечатан. Парфений Иванович некоторое время вертит в руках журнал, листает его то так, то сяк. Наконец говорит с назиданием: - Что же с того! Надобно, однако, признаться, господа, что у меня-то будет поприглядистей, а? Экзамены подходили к концу. Уже вышел последний номер лицейского журнала "Звезда". В другом, лицейском же, рукописном альманахе, ходившем по рукам тайно, - в "Парнасском навозе" помещено было шуточное стихотворение Николая Гоголя-Яновского (впрочем, без подписи, чтобы не навлечь на автора новой ярости ужаленного этой известной всему лицею эпиграммой): Се образ жизни нечестивой, Пугалище монахов всех, Инок монастыря строптивой, Расстрига, сотворивший грех. И за сие-то преступленье Достал он титул сей. О чтец! Имей терпенье, Начальные слова в устах запечатлей. "Старые, заслуженные" лицеисты читали стихотворение с подобающей случаю трагической серьезностью, "запечатлевали в устах", как о том просил автор, "начальные слова" - выходило "Спиридон": тотчас же дикий хохот покрывал это тихое имя. Новичок, заслуживший высокую доверенность старших, пятиклассников, и с раскрытым ртом прослушавший альманах от корки до корки, робко выспрашивал, что значит "сей выдающийся акростих"*. Его щелкали для возбуждения памяти несколько раз по лбу, потом начинали рассказ. * (Акростих - стихотворение, начальные буквы первых слов в строчках которого составляют какое-либо имя. В данном случае - Спиридон.) Монастырь - это лицей, монахи - все они, господа лицеисты. Инок строптивый - Федька Бороздин, лицеист же. За короткую стрижку волос и совершенный им тяжкий грех (он измазал чернилами три страницы библиотечной книги Дефо) получил он от таинственного карлы (сиречь Никоши Гоголя) титул "расстрига Спиридон". 12 декабря, в день святого Спиридона, лицеисты торжественно справили именины расстриги. В гимнастическом зале выставлен был транспарант (придумал и рисовал его все тот же карла), изображающий чорта, стригущего монаха; под картинкой начертан был акростих. Когда все окончательно подготовили и шутники вволю нахохотались, пригласили в зал Федьку Бороздина. Взбешенный расстрига гонялся за карлой по всему лицею, желая во что бы то ни стало вымазать его подвернувшейся под руку ваксой. Однако и тут сотворил он новый тяжкий грех, чуть не сбив с ног в одном из музеев надзирателя Зельднера. Расстригу заточили в карцер, а господа лицеисты, тайно закупив на Магерках моченых яблок и пенного меду, в благочинии свершили великие поминки по рабе божием Спиридоне. ...Помимо комедии "Недоросль", была также разыграна лицеистами на лицейском театре прославленная трагедия Озерова "Эдип в Афинах". Впрочем, Никоше не удавалась трагедия. А он любил ее исступленно, любил ее пафос, поднятую при уходе со сцены руку, задыхающийся шопот монологов, эффектно наброшенный на плечи плащ или трагическое сокрытие лица концом римской тоги*. * (Тога - верхняя одежда древних римлян.) С завистью и восхищением слушал он звонкую декламацию Эдипа, признавая в этом превосходство над собою Нестора Кукольника, однокашника и вечного во всем соперника. Меж тем Никоша Гоголь не имел себе равных в комическом изображении известных ему людей. Сколько раз бывало вечерами в полутемном музее лицеисты валялись со смеху, пока маленький Гребенка и дылда Риттер стояли на стреме* у дверей, ведущих в коридор. * (На стреме - начеку.) Никоша, мгновенно перевоплощаясь, превращался на глазах у ахавших от удивления лицеистов то в директора лицея господина Орлая, то в учителя словесности Никольского, то в надзирателя Зельднера, а то и в знакомого солдата с Магерок либо в барышню-франтиху, промелькнувшую мимо окошка музея. Изображения его были необыкновенно смешны, не всегда, правда, скромны, но, при всей своей карикатурности, удивительно точны и правдивы. Все это, однако, почитал Никоша пустяками. Ему хотелось высокого штиля, пагубных страстей, подобных тем, какие являются в повестях Марлинского, у Виктора Гюго, у Озерова, наконец во французских трагедиях. Он писал ночами, изводил кучи перьев и бумаги. Но ничего из трагедий не выходило. Однако Никоша упрямо продолжал сочинять, ибо стихи и трагедию, презрев насмешки Кукольника и Любича-Романовича, считал он своим призванием. В 1824 году Никоша выбрался на вакации поздно: только 23 июня пришла из Васильевки долгожданная коляска. Почти все лицеисты уже разъехались. Спальни, коридоры, классы были пусты и гулки. Дядьки выносили проветривать и сушить на солнышке одеяла, матрацы, белье, зимнее платье. Белили потолки, красили стены столовой и кухни. В это утро Никоша, встав на заре, пробрался на черный двор, где уже стояла знакомая желтая, с зонтиком от дождя четырехместная коляска и где васильевский кучер Опанас чистил четверку сытых разномастных коней. Опанас вручил ему три ассигнации* от папеньки и погребец с дорожной провизией. * (Ассигнации - бумажные деньги; в XIX веке стоимость их была значительно ниже золотого рубля.) Никоше чрезвычайно понравилось, что папенька на этот раз наказал вручить деньги не дядьке Семену, а ему, Никоше, как взрослому сыну. Он побежал в спальню, с важностью приказал Семену не прикладываться что ни час к фляжке с горилкой, а поживей собирать вещи да ехать. Оказалось - вещи, его и Сашеньки Данилевского, давно уже убраны в дорожную торбу, так что Семен, подхватив ее на плечи, мигом уселся на облучок. ...Из Нежина в Васильевку ехали долго, почтовым трактом на Полтаву и Миргород. Кругом была степь, зыбучие пески, жаркое небо и в небе - горячее солнце. Время от времени попадалась еврейская корчма с обнесенным тыном двором, с окнами, наполовину приваленными сухим навозом и кое-где заткнутыми ветошью, с облезлым псом на цепи, уже не лаявшим от старости и привычки к чужим людям, и с длинной жердью у ворот, на которой торчал пучок сена или соломы - желанный знак гостеприимства в зимние беспутные вьюги. Дядька Семен, ворча на "те бисовы пески", на жарынь и ледачих* кляч, соскакивал с облучка и первым делом вносил в корчму погребец с провизией. * (Ледачий (укр.) - ленивый.) В корчме было душно, пахло квашеной капустой и щами. Незлобно выругав корчмаря, что не удосужился отвалить от окон навоз, дядька Семен заказывал кварту горилки для себя и кучера Опанаса, поросенка с гречневой кашей для пирятинского пана Щербака, подсевшего к ним по дороге, да самоварчик для панычей-лицеистов. Затем, разгладив седые запорожские усы и обтерев красным ситцевым платком блестевший от пота голый череп, садился к столу, бережно раскладывал на расшитое полотенце крутые яйца, соль в тряпочке, домашнего изготовления колбасы. Крепостной васильевский человек, дядька Семен (или Симон, как называли его в лицее) состоял при паныче-лицеисте Николае Гоголе и нянькой, и советчиком, и поваром - сам стряпал отлично, приохочивал и своего барчука к стряпне, а покушать любил солидно, не спеша... В окне угасала украинская просторная степь. На короткое мгновенье вдруг вспыхивала река и виднелись на ней качаемые ветром камыши... Солнце быстро падало за темный бугор... Сидя на лавке после сытного ужина, Никоша дремал. Все еще чудилось, будто плывет перед глазами степное марево и хрустит песок под тяжелыми колесами коляски. Вдруг, словно бы от толчка, он просыпался. На столе в зеленом от плесени медном подсвечнике горела свеча. Привалясь к углу крашенного под вишню дивана, посапывал, сладко вздыхал во сне Сашенька Данилевский в своем ладно сшитом сереньком лицейском сюртучке. Их попутчик пан Щербак, грузный, обширный, в распахнутой на волосатой груди домотканной рубахе, усердно трудился над зажаренным в масле поросенком. Смеясь, Никоша вновь засыпал. Снилась ему одна чепуха: торговки с Магерок, любимый грушевый квас в бочке, расстрига Спиридон с ваксой, Егор Иванович Зельднер с поросячьей мордочкой и кончиком красного платка, вечно торчавшего из заднего кармана его порыжевшего на солнце сюртука. Вдруг сон его прерывался от шума и ругани. То пан Щербак пушил корчмаря за клопов, за вонь в хате. На столе пыхтел и отдувался ведерный самовар. Дядька Семен и кучер Опанас, для прохлады оба голые по пояс, стукали чарками, крякали... Наконец все отходило ко сну. Только степь не хотела уснуть: в ночной тишине все громче и громче доносились к Никоше и скрип кузнечиков, и татаканье степной курочки, и уханье филина. Дядька Семен, набожно перекрестившись и спрятав в пригоршню огонек, тушил свечку. Укладываясь на пол, он еще долго говорил сам с собой, охал, кряхтел. Никоша ложился на взбитое пухом сено, рядом с Сашенькой Данилевским. Но сна как не бывало. Он лежал на спине, радостно встречая расширенными глазами восход пунцовой степной луны. И мысли легко приходили к нему и уходили, сменяясь другими, такими же легкими и веселыми. Вот, значит, и вакации! Целое лето отдыха и свободы! Опять бабусины страшные побывальщины, мужики да бабы на мельнице, песни, чудные украинские песни. И нянюшка Гапа, и угловая его каморка, пахнущая мятой, с книжной полкой собственного изделия, с мягкой постелью, и крик петухов по утрам, и далекий лай собак ночью. Опять Кибинцы, театр, музыка, радость и веселье в доме Дмитрия Прокофьевича Трощинского, просвещеннейшего вельможи, мецената. Он уже не мальчик, Никоша. Теперь наконец будут полностью доступны ему высокие досуги подлинно просвещенных сограждан. Чего только не сделает он за лето! Прочитает все шесть томов "Собрания образцовых сочинений", разучит для лицейского театра новую рольку, напишет красками васильевский пруд и урочище Стенка. А что он везет маменьке! Дивный пейзаж: пруд с беседкой, а рядом засохшее, но все еще могучее дерево. Нарисовал он это маслом, на холсте. Картинка ему и впрямь удалась: он окантует ее, повесит в столовой между двух литографии - "Продавец рыбы" и "Торговля гончарными изделиями". Уже засыпая, Никоша вспоминает утреннюю музыку дверей в родном доме, часы-кукушку, шелест деревьев у окна, родное небо. Сердце его наполняется нежностью: он едет в Васильевку, домой, домой! ...За Ромоданом потянулись уже родные Палестины* - крытые очеретом белые хаты, бахчи, поля подсолнечников, курганы. * (То-есть родные места.) Никоша жадно глядел на мелькавшие мимо села, вдыхал запах кизячного дыма, улыбался встречным мужикам в черных свитках и бабам в желтых либо красных сапожках. Сказать правду, так здесь и небо было словно бы совсем не таким, как повсюду в Малороссии. Нежно блистало оно розовым шелком, воздух мягко струился по горячим от солнца щекам, гладил и перебирал волосы ветер. О милый, родимый ветер, идущий из Миргорода, от Сорочинцев, из Васильевки! Никоше не сиделось в коляске. Он то выпрыгивал из нее в траву и бежал вперед, то садился, меняясь местами с Семеном, на облучок. Сашенька Данилевский его строго одергивал. Пятнадцатилетний Сашенька уже складывался в человека ровного, несколько апатичного, с практической сметкой. Сердце его, однако, было доступно всему прекрасному, и за это особенно любил его Никоша. Заполдни, когда спала жара, переехали по шаткому мостику болотистую речку и свернули направо, к видневшейся неподалеку корчме. Корчма была ветхая, крыта темной от времени соломой. На маленьком кособоком крылечке стоял невысокий, с короткими белокурыми усиками человек в люстриновой* курточке. Жмурясь от солнца, он махал круглой соломенной шляпой. * (Люстрин - сорт летней материи.) - Папенька! - крикнул Никоша, соскочил с коляски и со всех ног пустился к корчме. За ним побежал и Сашенька. - А, нежинский гость! Ох, и вырос же ты, Никоша, из сюртучка вылезаешь, - говорил Василий Афанасьевич, целуя сына и лаская его взлохмаченную голову. - А тебя, Саша, кибитка из Толстого, почитай, с вечера ждет. Родителям кланяйся, скажи - на неделе к ним беспременно буду. Да к нам заезжай по-соседски, не чинись... Ладонью заслонив от солнца глаза, Василий Афанасьевич поглядел на подъезжавшую к корчме коляску, заулыбался и торопливо сбежал по ступеням крыльца. - Та то ж пан Щербак! - воскликнул он удивленно. - Неужто в Полтаву ездили, кум? И жары не побоялись и клопов в нумерах? От диво! Отдуваясь, паи Щербак вылез из коляски и расцеловался с Василием Афанасьевичем. - Дела были, хай им грець*, - сказал он, отирая вспотевшую шею и красное лицо огромным клетчатым платком. - Однакож куда это вы собрались, Василий Афанасьевич, коли не секрет? * (Будь они неладны (укр.).) Василий Афанасьевич вздохнул: - Я сюды прямехонько из дому, пан Щербак, - Никошу встречать. Дите притомилось, надо бы до хаты, да в Кибинцах нынче праздник, настоятельно просили быть, а отсель ближе. Маленечко отдохнем - и в Кибинцы. Что-то в словах отца, даже не в самих словах, а в том грустном тоне, каким они были сказаны, встревожило Никошу. Пока отдыхали в корчме, он пристально приглядывался к отцу. Василий Афанасьевич постарел, осунулся, часто кашлял. Временами вспыхивал на его щеках яркий румянец, потом вдруг они покрывались матовой бледностью. Отец вообще казался усталым, озабоченным чем-то, словно бы притихшим. Этот год прошел для него тяжело. Семья разрасталась, а достатки не увеличивались: имение Василия Афанасьевича Купчина-Яновщина (Васильевка тож), Полтавской губернии, Миргородского повета, с каждым годом приносило все меньше и меньше доходов, хотя числилось в нем более тысячи десятин земли да около двухсот душ крестьян. К тому же все чаще приходилось ездить в Лубны, к лекарю Голованову, потому что болела грудь, одолевали усталость и мучительная утренняя испарина. Но и лубенский лекарь помогал мало: становилось немного легче, а потом снова душил кашель, и приходила такая слабость, что Василий Афанасьевич с испугом думал о смерти. Он боялся, впрочем, не за себя - за Марию Ивановну: как будет жить она, молодая, неопытная, с пятыо детьми на руках, без мужской крепкой поддержки! Эта мысль его угнетала. Все же Василий Афанасьевич не падал духом. Он по- прежнему украшал свой васильевский сад, разбивая в нем аллеи и цветники, строя беседки, мостики, гроты, и сам измышлял для них "шармантные названия"*. Сильно нуждаясь в деньгах, он открыл при экономии винокурню и кирпичный завод, устраивал у себя на селе выгодные скотопригонные ярмарки, то закладывал, то вновь выкупал имение, успевая в то же время за небольшую мзду, но до щепетильности честно вести хозяйственные дела Дмитрия Прокофьевича Трощинского. Он хотел оставить любимой без памяти жене своей Марии Ивановне доходное, крепкое хозяйство. * (Красивые, приятные названия (франц.).) Отдохнув и покормив лошадей, двинулись в Кибинцы. Вечерело. Уже издали узнал Никоша сладостные звуки большого экосез-кадриля*, сочиненного все тем же крепостным музыкантом Сашкой. * (Танец.) А как только миновали речку Харпачку, открылся дом на горе, весь в разноцветных огнях. На фоне темного неба вспыхивали фейерверки, очертаниями подражая то бегущей лани, то пшеничному снопу, то фонтану. Рассказывали, что эти знаменитые фейерверки придумал какой-то артиллерийский офицер, случайно заехавший в Кибинцы года три тому назад да там и оставшийся, навсегда распростившись со службой и с грозным начальством. В маленьком флигеле для гостей Никошу встретила маменька. Долго ласкала она сына, долго плакала, смеясь и целуя глаза его и щеки. Одетая по-праздничному, в лимонного шелка платье, с ниткой жемчуга на шее, маменька была чудо как хороша. Влажные газельи глаза ее сияли; белое, нежное лицо покрыл легкий румянец. Недаром бабуся Татьяна Семеновна называет ее белянкой. Играли славного Моцарта, когда они вошли в зал. Маменьку тотчас же окружили кавалеры, а папенька куда-то исчез. Множество гостей, из которых добрую половину хозяин дома и не знал и не приглашал, смех, шутки, говор, блеск многосвечных люстр, золота, фарфора, бронзы вскружили Никоше голову. Он стоял посреди зала, красный, как бурак, не смея шевельнуть даже пальцем. Меж тем толстый дворецкий в голубом, расшитом галунами фраке остановился в дверях. Стукнув об пол железным жезлом, он пригласил дорогих гостей пожаловать к ужину. Чего только не было на столе! Балыки, черная икра в серебряном бочонке, пряники самые разнообразные, салаты и соусы всякие, орехи, мед, батарея вин... Дожидаясь хозяина, гости сидели тихо. Только шут Романка в длиннополом, потешно разрисованном яркими заплатами сюртуке прыгал, топоча ногами, вокруг севшего поодаль седенького старичка. Он то кланялся ему в пояс, то приговаривал: - А не угодно ли вам, Варфоломей Кондратьич, икорочки, аль балычка, аль кашки березовой? Кушайте, одолжайтесь. Варфоломей Кондратьич был не то поп-расстрига, не то судейский ярыжка, выгнанный из присутствия за непонятливость и ветхость. Спасаясь от голодной смерти, он прибился к дому Дмитрия Прокофьевича, так как деваться ему было некуда. Скучающего вельможу Трощинского потешали в Варфоломее Кондратьевиче его непомерная жадность, шутовская неопрятность костюма, близорукость и вспыльчивость; можно было на потеху гостям дразнить старика, как комнатную собачку, и вообще выделывать с ним различные штуки. Варфоломей Кондратьич был лыс, очень худ лицом. Морщинистые руки его и козлиная редкая бороденка тряслись. Он все жевал что-то беззубым ртом, с жадностью и нетерпением голодного разглядывал кушанья маленькими глазками, иной раз отмахиваясь от Романки: - Ай, уйди ты, брысь! Все это было чрезвычайно смешно. Затаив дыхание, следил Никоша за тем, как Романка густо намазал хлеб горчицей, слегка присыпав ее сахарной пудрой, и с поклоном поднес старику. Голодный Варфоломей Кондратьич схватил, не рассмотрев, коварный Романкин подарок и поперхнулся, пуча глаза. Веселый хохот гостей возвестил, что шутка Романхе удалась. Он сорвал с головы колпак и с театральной важностью раскланялся. Гости опять засмеялись. Но тут дверь распахнулась, и вышел к столу сам хозяин - Дмитрий Прокофьевич Трощинский. Все стихло. Гости почтительно встали. Почти что с испугом глядел Никоша на этого человека; он с детства помнился ему заступником и благодетелем, солнцем, освещавшим всю окрестную жизнь. Но тут вдруг вспомнил Никоша, как три года назад собирался он в Нежин, как папенька крикнул: "Дал, дал деньги благодетель, но под вексель с процентами!" - а бабушка Татьяна Семеновна помянула при этом Трощинского черным словом. Дмитрий Прокофьевич сел. На широкой груди его, стянутой голубой муаровой лентой, сияли бриллиантовые звезды. Бритое морщинистое лицо вельможи выражало приветливую скуку. - Прошу вас, - сказал он тихо, махнув тонкой в перстнях рукой. Музыканты грянули. Лакеи, одетые в голубые с золотом кафтаны, ловко и бесшумно обносили гостей кушаньем, наполняли бокалы вином. Шуты Романка с Параской кривлялись на ковре, показывали гостям, как бабы белье полоскают, как медведь из колоды мед добывал, как курица яйца несет. Дмитрий Прокофьевич поднес к глазам золотую лорнетку, брезгливо сморщился и, кинув Романке горсть медовых пряников, приказал ввести крепостных фигуранток*. * (Фигурантки - актрисы.) Все это были молодые пригожие девушки. Их отобрали в различных крепостных деревнях Трощинского, сбили в команду, привезли в Кибинцы и здесь под руководством балетмейстера мусье Бишо учили танцам, музыке, игре на театре. За любую оплошность француз бил их тростью нещадно. Пока девушки разыгрывали сцены из греко-римской истории, Дмитрий Прокофьевич подозвал к себе Гоголя- Яновского. - Все скушно - Романка и девки! - проворчал Трощинский. - Да когда ж ты, Василий Афанасьевич, комедию на театре покажешь? Пора бы, кажись. Месяца б за глаза хватило. А ты все тянешь да тянешь! Папенька поклонился и объявил, что тщится показать на будущей неделе знатную пиеску собственного своего сочинения: "Простак, або Хитрищi жiнки, перехитренi москалеви"*. Будет в той комедии играть и жена его, Мария Ивановна. А коли разрешит Дмитрий Прокофьевич, то разучит какую-либо рольку приехавший нынче из Нежина сын-малолетка Николай, понаторевший в сем деле на лицейском театре. * ("Простак, или Женские хитрости, перехитренные солдатом" (укр.) - комедия Гоголя-отца.) - Ну то-то ж, - сказал, улыбаясь, Дмитрий Прокофьевич, - а то без театру совсем невмоготу, Василий Афанасьевич. Да и комедии твои завсегда отменно хороши. Тут громкий смех прокатился по столовой. Вздрогнув, Никоша поднял глаза. То, что увидел Никоша, было и впрямь забавно. Варфоломей Кондратьич, крепко подвыпив, вздремнул за столом. И пришло на ум одному из проказников прилепить растопленным на огне сургучом бороденку его к столу. Теперь Романка будил старика. - Эй, Варфоломей Кондратьич, вставай, карета подана-с, - говорил он, лукаво подмигивая гостям. Гости смеялись. Дмитрий Прокофьевич улыбался. Меж тем старик открыл глаза и в испуге мотнул головой. Сначала он крякнул от боли, но, взглянув на Дмитрия Прокофьевича и видя его улыбающимся, улыбнулся тоже. - Коли без рук опростаешься, - сказал, смеясь, Трощинский, - пожалую тебя, так и быть, золотым. А ну, кажи прыть! Глазки Варфоломея Кондратьича жадно вспыхнули. За всю свою нескладную жизнь он не имел в кошельке такого богатства. Он дернул бородку еще и еще раз. Капли пота выступили у него на лбу. - А вы-с, Варфоломей Кондратьич, единым духом, оно вольготней! - крикнул, потешаясь, Романка. И вот сквозь веселые слезы видит Никоша, как Варфоломей Кондратьич осторожненько, щуря глаза, вырывает волосок за волоском и смеется - да, да, смеется: то хихикнет с присвистом, то взвизгнет по-собачьи, то пройдется храпом на низких тонах. Никоша задыхался от смеха. Вдруг ему почудился как бы детский обиженный плач. Он огляделся. Все вокруг грохотало смехом. Дамы вздыхали и вздрагивали, хватаясь пальчиками за виски. А пузатый, как тыква, маршальский писарь, запрокинув голову и держась за живот, то и дело стонал: - Ох, не могу! Уморит, ей право, уморит! Тут глянул Никоша в лицо старику, и все в нем разом похолодело. Он увидел измученные, усталые глаза Варфоломея Кондратьича, который силился еще раз хихикнуть на потеху гостям, но уже не мог. И сами собой текли по его щекам непрошенные слезы. Все в голове у Никоши внезапно помутилось от острой боли и гнева. Не помня себя, вскочил он с кресла, сжал в ярости кулаки, крикнул, задыхаясь: - Не смейте, не смейте его мучить! Гости ахнули. Никоша выскочил в сад. Теплая, еще беззвездная украинская ночь обнимала обширный сад Трощииского. Дом своими яркими окнами выхватывал из тьмы пышные клумбы у крыльца, а далее толпились темные кусты. Никоша ощупью пробрался к кустам, нашел низенькую скамейку и сел. Он не мог понять, что с ним случилось, как отважился он на столь дерзкий поступок. Легкий шорох пробудил Никошу от его невеселых дум. - Кто здесь? - спросил он со страхом. - Это я, Сашка, - раздался тихий, певучий голос, - не извольте пугаться. Может, ко мне зайдете? Знатную довелось мне придумать сонатку для скрипки - послушали б. - Ну, как там, Сашка? Небось бранят меня все? Скажи. - Папенька ваш действительно изволит гневаться, а маменька плакали-с, меня вот послали сыскать вас да чем-либо занять. - А Дмитрий Прокофьевич? - Дмитрий Прокофьевич ничего-с. Им ведь опять забава-с. В это время из открытых окон гостиной полились мягкие звуки клавесина*. Потом звонкий женский голос запел чувствительный романс "Стонет сизый голубочек". * (Клавесин - старинный музыкальный инструмент типа пианино.) Они посидели на лавочке, послушали, затем разом поднялись и пошли. На Сашкину мансарду вела узкая темная лестница; ступени ее поскрипывали. Войдя в каморку, Сашка зажег огарок свечи, усадил Никошу на табурет, а сам взял скрипку. В голубом фраке с позументами Сашка казался старше своих двадцати пяти лет. Большие карие глаза его горели от внутреннего огня. Он был поистине божьей милостью музыкант. Многие знатные вельможи хотели купить его у Трощинского, но Дмитрий Прокофьевич Сашку не продавал. "Соната" его была действительно превосходной. Слушая Сашкину игру, Никоша почувствовал злую печаль, словно чья-то душа билась в тенетах, рвалась из них и не могла вырваться. - Мне бы в Петербург поехать, - сказал Сашка, бережно укладывая скрипку в футляр, - поучиться, музыкантов настоящих послушать. Да где там, мечтать не смею-с... так себе говорю, для душевной сладости. А только музыка - мое сердце, без нее удавился бы, право. ...В Васильевку вернулись дня через два. Василий Афанасьевич всю дорогу был хмур и вздыхал. В этот год Никоша возвращался в лицей с некоторой даже охотой. Тихая, как бы сонная жизнь Васильевки ему прискучила. Тянуло к работе, к книгам, к лицейскому театру и журналам. В первый же день Герасим Высоцкий рассказал много интересного: будто Пушкин за какую-то эпиграмму на царя сослан в деревню; вышел "Бурсак" Нарежного - произведение отличное, вдоволь смешное, сатирического складу; в "Мнемозине", в "Северных цветах" - повсюду в журналах кипит война романтиков с классиками: Жуковский, Вяземский, Пушкин, Дельвиг, Рылеев - словом, вся молодая русская литература за романтизм, классикам приходит конец. На Магерках, в паршивенькой лавчонке, хоронясь от докучливых зрителей, они выпили крепкого меду за романтизм, за молодую русскую поэзию. Затем потянулась обычная лицейская жизнь: уроки, журналы, театр, споры по вечерам, дремучий лицейский парк. С каждым месяцем Никоша все ощутительнее чувствовал, что он приближается к некоей черте, где окончательно прерывается детство и возникает юность. Ему было жаль чего-то, он делился этим чувством с Высоцким, Данилевским, Прокоповичем, но те пожимали плечами, не понимая: он оставался для них и в самом деле таинственным карлой. Внутренне рос он быстрее других, его занимали чувства и мысли, ничуть никого не тревожившие, а его волновавшие несказанно. Глухая сосредоточенная работа начиналась в его сердце; Никоша читал книгу за книгой, напряженно ища в них ответов на мучившие его загадки. А загадки были повсюду: бытие человека; смысл и значение этого бытия - отдельного и общего; справедливое устройство мира; путь, по которому он, Никоша, должен идти. Все это представлялось неясным, в тумане, ко всему этому искал он ключ, основное и главное решение. Ежели не найти ключа - так ему казалось, - то будет он век бесцельно коптить небо, подобно нежинским существователям. Встретив в ответ на свою откровенность либо непонимание, либо насмешки, Никоша замкнулся в себе, привыкал таить от всех самые сокровенные свои мысли и чувства. Это осталось в нем на всю жизнь. В середине апреля 1825 года страшная весть поразила Никошу: скончался отец, Василий Афанасьевич. Только теперь Никоша понял трагическое значение их последней встречи. Худое, постаревшее, усталое лицо отца, такое, каким он увидел его в придорожной корчме, преследовало Никошу много дней неотступно. Прячась в аллеях парка или ночью, укрывшись с головой, Никоша плакал, и ноющая боль томила его сердце. Он перебирал в памяти все мелочи жизни с отцом, и то, на что он ранее не обращал внимания, теперь приобретало какое-то высокое значение: прогулки с отцом в поле, когда бывало Василий Афанасьевич задавал ему задачи на рифму - сочинить четверостишие к словам "река - века" или "душа - хороша"; вечерние чтения в кругу семьи какого-нибудь нового нумера журнала, или книги, или отрывка из очередной Василия Афанасьевича комедии: Одной природой наслаждаюсь, Ничьим богатством не прельщаюсь, Доволен я своей судьбой, И вот девиз любимый мой. Осенью прошлого года Василию Афанасьевичу стало совсем худо. Лубенские поездки уже вовсе не помогали, да Василий Афанасьевич и сам их не предпринимал, чувствуя ужасную слабость. Он все худел и худел, его мучил кашель, особенно ночами. Василий Афанасьевич в испуге прятал от жены платок, на котором виднелись пятна крови. В Лубны было далеко, и когда однажды пошла горлом кровь, Василий Афанасьевич поехал в Кибинцы, к домашнему лекарю Трощинских. Там, в Кибинцах, он и умер. Тело его привезли в Васильевку, схоронили, и долго билась в слезах Мария Ивановна, не понимая, как же может она все еще жить, когда Василия Афанасьевича уже нет и не будет никогда. Но жить она осталась. Житейские заботы - имение, дети, долги, выплата процентов в Опекунский совет, ревизские сказки* - словом, то, что называл бывало покойный муж "коловращением бытия", постепенно притупило боль сердца, приучило к мысли, что надобно жить и думать обо всем одной, именно ей, Марии Ивановне Гоголь-Яновской. * (Ревизская сказка - список крепостных крестьян (мужчин) при переписи крестьян (ревизии).) Это оказалось чрезвычайно трудным и хлопотливым делом. Часто ночами Мария Ивановна навзрыд плакала, не зная, как же свести концы с концами: послать сыну в Нежин провизии и денег, одеть на зиму старших девочек, заменить солому на крыше дома красной черепицей, уплатить подушные и проценты по векселям, сделать именно так, чтобы жить не хуже соседей. А времена круто менялись. Теперь уж своим только имением, как прежде, пропитаться было невозможно; теперь уже каждый помещик норовил завести то ли кирпичную, то ли маслобойную, то ли кожевенную фабрику, потому что всюду теперь нужны были деньги, деньги и деньги. А денег у Марии Ивановны, конечно, не было. Когда Никоша приехал в тот год на вакации, Васильевка показалась ему несколько запущенной, дорожки в саду будто плохо прочищенными, работы в поле словно бы вялыми. Бабуся Татьяна Семеновна, предчувствуя близкую смерть и уже почти не выходя из своего садового домика, втайне составила духовную. В той духовной стояло: "Движимое и недвижимое имение, числящееся за мною и умершим сыном моим в селе Васильевке и местечке Яресках, состоявшее по последней ревизии из 137 душ, ...сим духовным тестаментом* записываю и завещаю в вечное и потомственное владение им внукам моим: Николаю, Марии, Анне, Елизавете и Ольге Гоголь-Яновским, с тем, что внук мой Николай преимущественно перед сестрами своими должен из всего сего имения получить половину один, сверх того новый дом, к нему принадлежащий сад и лес, называемый Яворивщина..." * (Тестамент (франц.) - документ, завещание.) Так бабушка, без памяти любившая Никошу, устраивала его судьбу. Впрочем, "не требуя дворянской опеки", она утверждала Марию Ивановну "единственною и безотчетною опекункою" имения, оцененного ею в шестьдесят тысяч рублей. Чтобы заглушить томившую его тоску о покойном отце, Никоша, вернувшись осенью в лицей, еще упорнее взялся за изучение наук, за чтение книг, за театр и библиотеку. Он завел записную книжку, или дневник, под названием "Книга всякой всячины, или Подручная энциклопедия", куда заносил полюбившиеся мысли знаменитых писателей, сведения по истории и географии, отрывки из услышанных народных песен, занятные выражения, описания уличных сценок, удачные словечки, невзначай пришедшие на ум, и собственные сочинения. В двадцатых числах декабря 1825 года в Нежин со срочной эстафетой прискакал курьер. Какую бумагу привез этот молоденький надушенный корнет, никто не знал. Однако ночью уланы, стоявшие о ту пору в Нежине, снялись и ушли. Слухи ползли страшные. В Таганроге скончался император Александр, победитель французов. Новый царь, Константин, отсиживался в Варшаве, не принимая короны. Крестьянские бунты и волнения охватили Россию; крепостные убивали помещиков, жгли их усадьбы, делили имущество, требовали земли и воли; кое-где в аракчеевских военных поселениях шли как бы и подлинные сражения. Наконец попы начали молиться в церквах о здравии "государя всея Руси" Николая Павловича и о "преодолении врагов внутренних, нечестивых агарян*, руку поднявших на установленный богом порядок в любезном нашем отечестве". * (Агаряне, или измаильтяне, - древнее племя, одной ветви с евреями; на религиозной почве древние евреи враждовали с агарянами, считая их язычниками, нечестивыми.) Гром пушек и кровь, которыми встретил новый император свой день восшествия на "российский прадедовский престол", потрясли Никошу-до глубины души. 14 декабря на Сенатскую площадь вышли близкие его сердцу Рылеев, Кюхельбекер, Марлинский; ходили слухи об аресте Пушкина и Грибоедова. Меж тем Никоша с восторгом читал выданные недавно в свет сочинения, наилучшие за год: рылеевского "Войнаровского"; отрывки из "Горя от ума", комедии Грибоедова, напечатанные в альманахе "Русская Талия"; "Братьев разбойников", главы "Онегина" и "Цыган" Александра Пушкина в "Полярной звезде" Бестужева-Марлинского. Какие же это бунтовщики и нечестивые агаряне! Их книги учили Никошу любви к человеку, борьбе во имя счастья и справедливости, мужеству. В них находил он высокие идеалы добра, милосердия, во имя которых хотелось ему жить и трудиться. Как же случилось, что вышли эти люди на площадь с оружием в руках? Как случилось, что обагрилась земля кровью сограждан и сами герои его казнены на кронверке Петропавловской крепости? Это казалось ему загадкой, чудовищной какой- то ошибкой, безысходным противоречием. Душа его металась. Между тем в гимназии начались строгости. Директор Иван Семенович Орлай, магистр словесных наук и философии, доктор медицины и хирургии, человек мягкий, отзывчивый и либеральный, был неожиданно переведен в Одессу, в Ришельевский лицей. Перед отъездом в последний раз обошел он классы, дортуары*, хозяйственные помещения гимназии, тепло попрощался со всеми и, передав свою должность временно назначенному директором профессору Казимиру Варфоломеевичу Шапалинскому, навсегда покинул Нежин. * (Дортуар (франц.) - спальня.) Так пришло время знаменитого "междуцарствия", или периода "великой смуты", в нежинской гимназии высших наук. Споры и пререкания начались давно, еще при Орлае. Тут были всякие обстоятельства, главным образом свойства общественного. Иван Семенович Орлай, радея о пользе гимназии, некогда выписал из Киева и других мест России весьма сведущих преподавателей: младшего профессора французского языка Жан-Жака, или по-русски Ивана Яковлевича, Ландражина, шутника, весельчака, любителя остроумного анекдота; немца Зингера Фридриха-Иосифа, ростом совершеннейшего карлика, но с головой Сократа*; молодых, горячих идеалистов Андрущенко и Соловьева; наконец, профессора права Николая Григорьевича Белоусова. * (Сократ (469-399 до н. э.) - знаменитый древнегреческий философ.) Николай Григорьевич Белоусов, молодой, двадцатишестилетний человек, поклонник Руссо, Вольтера, поэзии Рылеева, получил прекрасное философское образование. * (Руссо Жан-Жак (1712-1778); Вольтер (1694-1778) - французские передовые мыслители и писатели XVIII века.) Скептик в религии, он учил в своих лекциях, что всякий человек по естественному закону природы свободен, "имеет право на свое лицо, на свою душу и тело", притом же эти врожденные права "находятся для всех людей в безусловном равенстве" и всякий "обиженный имеет право на наказание того, кто его обидел". А отсюда вытекало, что власть крепостников-помещиков над крестьянами противоестественна и несправедлива; что крестьянские бунты, в том числе Пугачева и Разина, лишь законное осуществление права обиженного на наказание обидчика... Словом, многое вытекало из лекций Николая Григорьевича. * (Скептик - человек недоверчивый, сомневающийся.) Иван Семенович Орлай, имея на руках прекрасные о достоинствах Белоусова рекомендации, тотчас же сместил профессора Моисеева с должности инспектора классов, назначив к исполнению этих весьма хлопотливых обязанностей Николая Григорьевича. Профессор Белоусов принялся за работу с жаром. Он мечтал о большой, искренней дружбе со своими воспитанниками, почитая основой воспитания не беспрерывные наказания, а могучую силу доброго слова. Вот тут и возникли споры и пререкания. Господин Моисеев, считая себя жестоко обиженным, начал против установлений и распоряжений Белоусова фрондировать*. К нему быстро примкнули все "староверы", поклонники рутины в науке и воспитании: профессор "политических наук" Михаил Васильевич Билевич, старший профессор российской словесности Парфений Иванович Никольский, законоучитель отец Павел Волынский и прочие. Борьба шла глухая, не на живот, а на смерть. * (Фрондировать - сопротивляться, не соглашаться.) За короткое время знакомства с Николаем Григорьевичем Белоусовым Никоша Гоголь горячо полюбил этого смелого человека с высокой и чистой душой. Как часто, после скучных уроков Билевича либо Никольского, убегали они - Гоголь, Данилевский, Прокопович, Гребенка, Высоцкий - в холостяцкую квартиру Белоусова, заваленную книгами и рукописями. Куря коротенькую трубку, Николай Григорьевич читал им отрывки из политических трактатов любимых философов, стихи Рылеева и Пушкина, вел беседы о правах человека, о долге гражданина, о высоком назначении юстиции, долженствующей быть защитницей обиженных и карающим мечом для неправых. По вечерам в такие дни Никоша долго не спал на своей жесткой лицейской койке. Мысли его кипели. Жизнь представлялась ему великим поприщем борьбы добра и зла, обиженных и обидчиков, где надлежало и ему, Николаю Гоголю, определить свое место, избрать должность, чтоб отдать все свои силы торжеству света и правды. Николай Григорьевич не был одинок в своем благородном деле воспитания истинных граждан России. Сподвижники его учили лицеистов все тому же добру, знакомили с новой поэзией, давали читать запрещенные книги Вольтера, Локка, Гельвеция, Грекура, звали юношей к честной, полезной деятельности во имя народа и любезного сердцу отечества. Но после восстания на Сенатской площади все изменилось. Профессор Билевич ходил по классам, потирая короткие ручки и нюхая воздух своей хитрой, лисьей мордочкой. - Так-с, так-с, - говорил он, подходя неожиданно к рабочему столу лицеиста и просматривая его тетрадки. - Ах, вот как-с! Так-с, так-с! В конце концов он нашел то, что искал: несколько тетрадей с записями лекций Белоусова. Тотчас же в конференцию* лицея полетел донос, и сколько ни оттягивал решение исправлявший в ту пору должность директора профессор Шапалинский, вспыхнуло грозное дело "о вольнодумстве в Нежинской князя Безбородки гимназии высших наук". * (Конференция - здесь: собрание профессионалов лицея во главе с директором, высший орган управления лицеем.) Профессор Белоусов искусно защищался. С блеском и юмором высмеивал он в своих докладах конференции философски безграмотные доносы Билевича и отца Павла, переходя от защиты к нападению. Его поддерживали друзья. Он боролся за новое - против старого, за добро-против тьмы. А лицеисты меж тем волновались. И более всех - Никоша Гоголь. - Молчать на допросе, друзья, молчать как рыбы! - говорил он, краснея от волнения. - А коли спросят, так говорить: мол, Руссо не читали и всех остальных, что давали нам для прочтения Ландражин и Зингер, тоже, мол, не знаем - скушно весьма и не по нашему, дескать, уму. А тетрадки с лекциями Николая Григорьевича сжечь, братцы, нынче же сжечь... Плохо то, что лисичка- Билевич схватил три тетрадки. Так будем говорить... что будем говорить, друзья, что? Надобно призадуматься и решить. ...Вызывали по одному - Маркова, Новохацкого, Змиева, Кукольника, Гоголя, Прокоповича... Никоша упрямо стоял на своем: откуда книги - не знаю, не читал - скушно; а записки, что представил конференции господин профессор Билевич, совершенно не схожи с предметом, читанным в лекциях господина Белоусова; впрочем, предмет сей сложности необычайной, и он, лицеист Гоголь, подобно многим, записок по римскому и естественному праву не вел. Спасая любимого учителя, примерно то же твердили и другие лицеисты. Однако Кукольник в конце концов показал, что взятая у него Билевичем тетрадка с записями лекций Белоусова, содержавшая изрядное количество "предосудительных мыслей", есть точный список с тетрадки лицеиста Николая Гоголя-Яновского. А поскольку Гоголь-Яновский упрямо стоял на своем, выгораживая Николая Григорьевича из беды, то решено было держать оного Гоголя на подозрении и при выпуске из лицея упрямство его и тетрадку неукоснительно учесть. А в мае 1828 года на повторном допросе два брата Котляревские и лицеист Колышкевич открыли все, представили конференции записи лекций Белоусова с собственными его пометками, книги Вольтера, Гельвеция и Монтескье с надписью по-латыни "ex libris Singeri" ("из книг Зингера"). Наконец заявили они и в том поклялись, что профессор Белоусов на уроке римского права задал сей риторический вопрос: "Ежели представитель народа - государь - подл и во зло употребляет вверенную ему от народа власть, то что с ним должно делать?" На что сам профессор тотчас же ответил: "Должно низвергнуть, убить". К тому же было вскрыто, что кое-кто из "вольнодумцев" состоял некогда в киевской масонской ложе "Соединенных славян", а отсюда власти тянули ниточку к "государственным преступникам" 14 декабря 1825 года. Так потерпел поражение Николай Григорьевич Белоусов, так в конце концов решилось "дело о вольнодумстве в Нежинской князя Безбородки гимназии высших наук": в 1830 году Белоусов и Шапалинский были изгнаны из лицея без права заниматься педагогикой, Жан-Жак Ландражин препровожден в Вологодскую губернию, а Фридрих-Иосиф Зингер без промедления выслан из России на родину. Но в чуткой душе лицеиста Николая Гоголя навеки остался светлый образ Николая Григорьевича, его смелый голос, звавший на подвиг во имя народа и любезного сердцу отечества. ...В июне 1828 года Никоша покинул Нежин, окончив полный гимназический курс в лицее. За смелую поддержку Белоусова получил он аттестат с невеликими правами чиновника четырнадцатого класса, хотя по отметкам полагался ему двенадцатый. Герасим Высоцкий и кое-кто еще из лицеистов за год до того уже отправились в Петербург на службу. Из Нежина приехал Никоша в Васильевку щеголем, в партикулярном* платье: светлокоричневый сюртук, подбитый модной красной материей в больших клетках, огромный галстук, панталоны рюмочкой. * (Партикулярное - штатское.) Мария Ивановна не могла на него наглядеться. Сын повзрослел. На верхней губе уже пробивался мягкий пушок, лицо стало нежным и привлекательным, плечи раздались - совсем стал мужчина. Он поселился во флигельке, один со своими книгами; раза два ездил в Полтаву на ярмарку, в Кременчуг за покупками, но все больше пропадал в Толстом у Сашеньки Данилевского - готовились к выезду в Петербург. Зачем это надобно, Мария Ивановна не понимала. Теперь, после смерти папеньки и по завещанию бабуси, был он старший в доме, хозяин Васильевки. Занялся бы лучше имением, а то определился бы на должность в Полтаве, в Гадяче, в Миргороде - благородные люди надобны всюду. Но Никоша мечтал о другом. Что ему были Гадяч. Полтава и Миргород! Он мечтал о государственной службе в столице, откуда исходит дыхание великой России, тревожно ждал дела, работы на пользу всеобщую. Бродили в нем еще не растраченные силы, кипели свежие мысли. Так и писал Никоша о своих надеждах Герасиму Высоцкому в Петербург. Он приступил к изучению отечественного права, как некогда изучал право других народов и право естественное - сие основание для справедливых законов. Ибо неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало сердце Николая Гоголя. Перебирая в уме все должности в государстве, он остановился на одном - на юстиции. Здесь, памятуя лекции Николая Григорьевича Белоусова, видел он более всего работы, здесь можно было много сделать добра. Были у него и другие расчеты, особые, но о них он, однако, умалчивал; тут дело шло, очевидно, о поэзии либо живописи, в которой выказал он отличные успехи. Но пока что все это оставалось и должно было остаться тайной для всех. Меж тем по вечерам, запершись в своем флигельке, он старательно переписывал "нечто" в голубую тетрадку. Сашенька Данилевский, слушая горячие речи друга, дивился: откуда бы у Никоши столь обширные замыслы, столь вдохновенные мысли о пользе общественной! В лицее он более всего молчал, суждений особых не выказывал, был, впрочем, во всем оригинал и до страсти любил книги. Уж ежели и говорить о поприще, то самое место Никоше в театре: играет превосходно стариков и старух, комедия ему в самую пору. Вообще-то, конечно, Никоша - человек дельный. Не Герасим Высоцкий, сей лицейский философ, а все же разумом Никоша не обделен. Кто знает, может и в самом деле выслужится по гражданской части. Дай-то бог! Так думал Сашенька Данилевский. У него надежды были куда скромнее: он отправлялся в Петербург для поступления в школу гвардейских подпрапорщиков. 1 октября, на именины Марии Ивановны, собрались по традиции гости, как собирались бывало в Васильевку ежегодно в этот день. За три дня до того Никоша съездил в Полтаву, накупил вина, пряников, икры самой лучшей, конфет для дам. Вымыли в доме полы, двери и окна. Мария Ивановна напекла пирогов, наготовила различных кушаньев и взваров. Наконец, пригласили оркестр из Миргорода - две скрипки, кларнет и флейта. Гостей понаехало множество - мужчин и дам, но Дмитрий Прокофьевич Трощинский на этот раз не явился: болезнь и старость приковали его к постели. Вечер прошел как будто весело; играли в петижё*, потом пошли в маленький зал танцевать экосез-кадриль, вальс, мазурку. * (Петижё (франц.) - буквально: "маленькие игры", то-есть то, что теперь называется "играть в фанты".) За столом было шумно. Сестры Мари, Аннет, Лизань- ка шушукались с подружками, смеялись звонко, поглядывая на брата. Изредка доносилось к нему словечко "петушок". Он и в самом деле несколько смахивал на петушка в своем модном коротком сюртучке с буфами на плечах и со взбитым на голове коком светлорусых волос. Однако за девичью дерзость пригрозил он Аннет и Лизаньке отправить их в детскую, к трехлетней сестрице Оленьке, а Мари сказал на ушко такое словечко про женихов, что девушка вспыхнула, впрочем став от того еще лучше. После ужина опять танцевали. В перерывах Никоша и Варенька Черныш, соседка, девица громадного роста, отменная Никошина приятельница, потешали гостей комедией в лицах: подражали манерами и разговором купцам, цыганам, офицерам, модницам. И все-таки чего-то в этом веселье не хватало, словно бы не было легкости, непринужденности, какой-то мимолетной улыбки. Никоша вдруг это почувствовал, бросил танцы, стал искать скрывшуюся куда-то маменьку. Он нашел ее в детской, у постели Оленьки. Мария Ивановна плакала. Она сидела в низком кресле, нарядная, с любимой ниткой жемчуга на шее, руки ее безжизненно лежали на коленях, а по лицу, словно бы озаренному светом, текли и текли слезы. - Маменька, дружок, что это вы? - тихо и горестно сказал Никоша. Мария Ивановна вздрогнула, заторопилась утереть платочком глаза, улыбнуться, но слезы потекли еще сильнее. - Ах, Николенька, друг мой, - прошептала она наконец, - мы вот тут веселимся, именины справляем, а его нет... нет более с нами... Из соседних комнат доносились веселые крики, музыка, смех, а они - мать с сыном - сидели, обнявшись, вдали от всего; им было грустно и хорошо вдвоем, и только теперь понял Никоша, чьей это легкости, шутливости, улыбки не хватало сегодняшнему вечеру. Они сидели с Марией Ивановной в детской до тех пор, пока туда не явились смеющиеся гости, уже начавшие танцевать a la grecque, то-есть бегавшие по комнатам, взявшись за руки попарно и уморительно подражая всему, что выделывала первая пара - Данилевский с Мари Гоголь. Пришлось проказников из детской прогнать, а самой стать в пару с Никошей и бегать по дому. ...К декабрю все было готово к отъезду в Петербург: прощальные визиты соседям окончены, чемоданы набиты бельем и одеждой, сшита хоть и не теплая, но новая шинель, выделен Никоше слуга - крепостной Яким Нимченко, человек преданный и до удивления спокойный. В последний день перед отъездом Мария Ивановна привезла из Кибинцев от Трощинского рекомендации в Петербург, вручила их Николеньке с напутствием и подобающим наставлением. Наконец к крыльцу дома была подана теплая крытая кибитка (ибо морозило крепко и дули ветры). Яким, замотавшись платками, влез на облучок, Никоша с Сашенькой Данилевским нырнули вглубь экипажа, маменька, стоявшая на крыльце в шубке, перекрестила воздух широким крестом, и лошади тронулись. Петербург! Петербург! Вот где слава, служение отечеству, подвиги на благо всеобщее... Дула метель, заметая следы кибитки и скрывая от взоров молодых путешественников васильевский дом с колоннами, над которым клубился серый дымок. |
|
|