|
||
Произведения Ссылки |
Заграничные скитанияПишу вам на дороге в Гастейн, куда велят мне ехать купаться... Я ничего вам не скажу, что происходит внутри меня, - и о чем говорить? Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершилось незримо в них воспитанье души моей, что я стал далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих, что чаще и торжественней льются душевные мои слезы, и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях. Много труда и пути, и душевного воспитания впереди еще. Чище горного снега и светлей небес должна быть душа моя, и только тогда я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования... О житейских мелочах моих не говорю вам ничего: их почти нет, да, впрочем, слава богу, их даже и не чувствуешь, и не слышишь. Посылаю вам "Мертвые Души". Это первая часть... Я переделал ее много с того времени, как читал вам первые главы, но все, однако же, не могу не видеть ее малозначительности, в сравнении с другими, имеющими последовать ей частями. Она, в отношении к ним, все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах, а, без сомнения, в ней наберется немало таких погрешностей, которых я пока еще не вижу. Ради бога, сообщите мне ваши замечания. Будьте строги и неумолимы как можно больше. Вы знаете сами, как мне это нужно. Несмотря на лето, "Мертвые Души" расходятся очень живо и в Москве и в Петербурге. Погодину отдано уже 4500 рублей; в непродолжительном времени и другие получат свои деньги (забавно, что никто не хочет получить первый, а всякий желает быть последним). При корректуре второго тома прошу тебя действовать как можно самоуправней и полновластней: в "Тарасе Бульбе" много есть погрешностей писца. Он часто любит букву и; где она не у места, там ее выбрось; в двух-трех местах я заметил плохую грамматику и почти отсутствие смысла. Пожалуйста, поправь везде с такою же свободою, как ты переправляешь тетради своих учеников. Если где частое повторение одного и того же оборота периодов, дай им другой, и никак не сомневайся и не задумывайся, будет ли хорошо, - все будет хорошо. Я пробуду в Гастейне вместе с Языковым еще недели три, а в конце августа хотим ехать в Венецию, где пробудем недели две, если не больше. В Гастейне у Языкова нашел я "Москвитянина" за прошлый год и перечел с жадностью все твои рецензии и критики, - это доставило мне много наслаждений и родило весьма сильную просьбу, которую, может быть, ты уже предчувствуешь. Грех будет на душе твоей, если ты не напишешь разбора "Мертвых Душ". Кроме тебя, вряд ли кто другой может правдиво и как следует оценить их. Тут есть над чем потрудиться... Во имя нашей дружбы я прошу тебя быть как можно строже. Чем более отыщешь ты и выставишь моих недостатков и пороков, тем более будет твоя услуга. Нет, может быть, в целой России человека, так жадного узнать все свои пороки и недостатки. ...Будь так добр: верно, ходят какие-нибудь толки о "Мертвых Душах". Ради дружбы нашей, доведи их до моего сведения, каковы бы они ни были и от кого бы ни были. Мне все они равно нужны. Ты не можешь себе представить, как они мне нужны. Недурно также означить, из чьих уст вышли они... Через две недели я уже буду в Риме. Будь здоров, и да присутствует в твоем духе вечная светлость! А в случае недостатка ее обратись мыслию ко мне, и ты посветлеешь непременно, ибо души сообщаются, и вера, живущая в одной, переходит невидимо в другую. Я в Венеции, куда под осенением Гоголя благополучно прибыл 22 сентября и где мы сидели довольно хорошо. Погода стоит негодная, но я все-таки уже видел площадь св. Марка и даже самый собор... Не знаю, как благодарить Гоголя за все, что он для меня делает: он ухаживает за мною и хлопочет обо мне, как о родном; не будь его теперь со мною, я бы вовсе истомился. Вероятно, более, нежели вероятно, что я решусь ехать зимовать в Рим. Около 9 окт. н. с. 1842 г. Гоголь вместе с Языковым приехал в Рим и поселился на своей прежней квартире. Две недели, как живу в Риме... Благодарю за т вой отзыв о моей поэме. Он был мне очень приятен, хотя в нем слишком много благосклонности. Еще прежде позволительно было щадить меня, но теперь это грешно: мне нужно скорей указать все мои слабые стороны; этого я требую больше всего от друзей моих... Уведоми меня сколько-нибудь о толках, которые тебе случится слышать о "Мертвых Душах", как бы они пусты и незначительны ни были, с означением, из каких уст истекли они. Ты не можешь вообразить себе, как все это полезно мне и нужно, и как для меня важны все мнения, начиная от самых необразованных до самых образованных. Известите меня обо мне: записывайте все, что когда-либо вам случится услышать обо мне, - все мнения и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда бранят и осуждают меня. Последнее мне слишком нужно знать. Хула и осуждения для меня слишком полезны... Простите также ваших братцев, - в ту же минуту, как только они услышат какое-нибудь суждение обо мне, справедливое или несправедливое, дельное или ничтожное, в ту же минуту его на лоскуточек бумажки, покамест оно еще не простыло, и этот лоскуточек вложите в ваше письмо. Не скрывайте от меня также имени того, который произнес его; знайте, что я не в силах ни на кого в мире теперь рассердиться, и скорей обниму его, чем рассержусь. Я к вам с корыстолюбивой просьбой, друг души моей, Петр Александрович! Узнайте, что делают экземпляры "Мертвых Душ", назначенные мною к представлению государю, государыне и наследнику и оставленные мною для этого у гр. Виельгорского. В древние времена, когда был в Петербурге Жуковский, мне обыкновенно что-нибудь следовало. Это мне теперь очень, очень было бы нужно. Я сижу на совершенном безденежье. Все выручаемые деньги за продажу книги идут до сих пор на уплату долгов моих. Собственно для себя я еще: долго не могу получить. А у меня же, как вы знаете, кроме меня, есть кое-какие довольно сильные обязанности. Я должен иногда помогать сестрам и матери, не вследствие какого-нибудь великодушия, а вследствие совершенной их невозможности обойтись без меня. Конечно, я не имею никакого права, основываясь на этих причинах, ждать вспоможения, но я имею право просить, чтобы меня не исключили из круга других писателей, которым изъявляется царская милость за подносимые экземпляры. Теперь другая просьба, тоже корыстолюбивая. Вы, верно, будете писать разбор "Мертвых Душ"; по крайней мере, мне б этого очень хотелось. Я дорожу вашим мнением... Мне теперь больше, чем когда-либо, нужна самая строгая и основательная критика. Ради нашей дружбы, будьте взыскательны, как только можно. Пришел ко мне Никитенко и показал письмо из Рима от Гоголя, который рассыпается перед ним в комплиментах, потому что Никитенко цензирует его сочинения. Я краснел за унижение, до которого в нынешнее время доведены цензурою авторы: они принуждены подличать перед людьми...*Что, если некогда это письмо Никитенко напечатает в своих мемуарах?** Не таковы были Дельвиг и Пушкин. * (Стр. 384. Плетнев имеет в виду письмо Гоголя от 30 октября 1842 г., в котором Гоголь писал: "Скажу вам откровенно: странное замедление выхода "Мертвых душ" при всех неприятностях принесло мне много прекрасного, между прочим оно доставило мне вас. Да, я дотоле считал вас только за умного человека, но я не знал, что вы заключаете в себе такую любящую, глубоко чувствующую душу. Это открытие было праздником души моей". Вероятно, это письмо было благодарственным откликом на восторженное письмо Никитенко к Гоголю по поводу "Мертвых душ".) ** (Письмо сохранилось. См. Письма Гоголя, ред. В. И. Шенрока, том. II, стр. 223. ) К Гоголю приехал известный поэт Н. М. Языков. Лицо его было в высшей степени страдальческое; он не мог ходить, страдая болезнью станового хребта, - последствие крайне невоздержанной его жизни. Он собирался, должно быть, долго пробыть в Риме, ибо я видел огромный сундук с книгами, который привезли из таможни к Гоголю, но болезнь заставила его поспешить обратно в Россию. Благодарю тебя много, много за твои обе статьи (о "Мертвых Душах"). ...Ты пишешь в твоем письме, чтобы я, не глядя ни на какие критики, шел смело вперед. Но я могу итти смело вперед только тогда, когда взгляну на те критики. Критика придает мне крылья. После критики, всеобщего шума и разноголосья мне всегда ясней представляется мое творенье. А не изведав себя со всех сторон, во всех своих недостатках, нельзя избавиться от своих недостатков. Мне даже критики Булгарина приносят пользу, потому что я, как немец, снимаю плеву со всякой дряни. Но какую же пользу может принесть мне критика, подобная твоей, где дышит такая чистая любовь к искусству и где я вижу столько душевной любви ко мне, ты можешь судить сам. Я много освежился душой по прочтении твоих статей и ощутил в себе прибавившуюся силу. Я жалел только, что ты, вровень с достоинствами сочинения, не обнажил побольше его недостатков. Холодно мне и скучно и даже досадно, что я согласился на льстивые слова Гоголя и поехал в Рим, где он хотел и обещался устроить меня, как нельзя лучше; на деле вышло не то: он распоряжается крайне безалаберно, хлопочет и суетится бестолково, почитает всякого итальянца священною особою, почему его и обманывают на каждом шагу. Мне же, не знающему итальянский язык, нельзя ничего ни спросить, ни достать иначе, как через посредство моего любезнейшего автора "Мертвых Душ", я же совещусь его беспокоить и вводить в заботы, тем паче, что из них выходит вздор. Гоголь жил вместе с Языковым в чужих краях, но не ужился, и, конечно, в этом должно обвинять не Языкова, у которого был характер очень уживчивый. Причиною неудовольствия был крепостной лакей Языкова, который ходил за ним во все время болезни усердно, пользовался полной доверенностью своего господина и, по его болезни, полновластно распоряжался домашним хозяйством; Гоголь же захотел сам распоряжаться и вздумал нарушать разные привычки и образ жизни больного. Так, по крайней мере, говорили братья Языкова, к которым будто он писал сам, а также и его доверенный лакей. Когда приехал Языков на житье в Москву, я спрашивал его об этом; но он отвечал мне решительно, что это совершенный вздор и что никаких неудовольствий между ним и Гоголем не бывало. Нельзя предположить, чтобы братья Языкова выдумали эту историю; но, вероятно, преувеличили, основываясь не на письмах брата, а на письмах его камердинера. Гоголь рассказал мне, что когда он жил вместе с Языковым (поэтом), то вечером, ложась спать, они забавлялись описанием разных характеров и засим придумывали для каждого характера соответственную фамилию. "Это выходило очень смешно", заметил Гоголь, и при этом описал мне один характер, которому совершенно неожиданно дал такую фамилию, которую печатно назвать неприлично, - "и был он родом из грек", - так кончил Гоголь свой рассказ. Печатание всех сочинений Гоголя в четырех частях, в числе 5 000 экземпляров, было поручено школьному товарищу и другу его Проко-повичу. Дело это он исполнил не совсем хорошо. Во-первых, издание стоило неимоверно дорого, а во-вторых, типография сделала значительную контрафакцию. Когда Шевырев впоследствии, с разрешения Гоголя, вытребовал все остальные экземпляры к себе в Москву, оказалось, что у книгопродавцев в Петербурге и частью в Москве находился большой запас "Мертвых Душ", не соответствующий числу распроданных экземпляров, так что в течение полутора года ни один книгопродавец не взял у Шевырева ни одного экземпляра, а все получали их из Петербурга с выгодною уступкою. По прошествии же полутора года, экземпляры начали быстро расходиться и пересылаться в Петербург. Я вам не могу выразить всей моей благодарности за ваше благодатное письмо. Скажу только, великодушный и добрый друг мой, что всякий раз благодарю небо за нашу встречу и что письмо это будет вечно неразлучно со мною... Только через Иерусалим желаю я возвратиться в Россию. А что я не отправляюсь теперь в путь, то это не потому, чтобы считал себя до того недостойным. Такая мысль была бы вполне безумна, ибо человеку невозможно знать меру и степень своего достоинства. Но я потому не отправляюсь теперь в путь, что не приспело еще для того время, мною же самим в глубине души моей определенное. Только по совершенном окончании труда моего могу я предпринять этот путь. Так мне сказало чувство души моей, так говорит мне внутренний голос, смысл и разум. Окончание труда моего пред путешествием моим так необходимо мне, как необходима душевная исповедь пред святым причащением. Осенью 1842 г. А. О. Смирнова жила во Флоренции. Неожиданно получила она от Гоголя письмо, в котором он писал, что его удерживает в Риме больной Языков, и просил ее приехать в Рим. В конце декабря брат Смирновой, А. О. Россет, поехал в Рим для приискания ей жилья, а в конце января 1843 года она сама с детьми отправилась туда. Приехали на Piazza Trojana, в Palazzetto Valentini. Верхний этаж был освещен. На лестницу выбежал Гоголь, с протянутыми руками и лицом, сияющим радостью. "Все готово! - сказал он. - Обед вас ожидает, и мы с Аркадием Осиповичем (брат Смирновой) уже распорядились. Квартиру эту я нашел. Воздух будет хорош; Корсо под рукою, а что всего лучше - вы близко от Колизея и foro Boario". Поговорив немного, он отправился домой, с обещанием прийти на другой день. В самом деле, на другой день он пришел в час, спросил карандаш и лоскуток бумаги и начал писать: "Куда следует Александре Осиповне наведываться между делом и бездельем, между визитами и проч., и проч." В этот день Гоголь был со Смирновой во многих местах и кончил обозрение Рима церковью святого Петра. Он возил с собою бумажку и везде что-нибудь отмечал; наконец написал: "Петром осталась Александра Осиповна довольна". Такие прогулки продолжались ежедневно в течение недели, и Гоголь направлял их так, что они кончались всякий раз Петром. - "Это так следует. На Петра никогда не наглядишься, хотя фасад у него комодом". При входе в Петра Гоголь подкалывал свой сюртук, и эта метаморфоза преобразовывала его во фрак, потому что кустоду приказано было требовать церемонный фрак из уважения к апостолам, папе и Микель-Анджело. Однажды Гоголь повез меня и моего брата в San Pietro in Vinculi, где стоит статуя Моисея, работы Микель-Анджело. Он просил нас идти за собою и не смотреть в правую сторону; потом привел нас к одной колонне и вдруг велел обернуться. Мы ахнули от удивления и восторга, увидев перед собой сидящего Моисея с длинной бородой. "Вот вам и Микель-Анджело! - сказал Гоголь. - Каков?" Сам он так радовался нашему восторгу, как будто он сделал эту статую. Вообще он хвастал перед нами Римом так, как будто это его открытие. В особенности он заглядывался на древние статуи и на Рафаэля. Однажды, когда я не столько восхищался, сколько бы он желал, рафаэлевою Психеей в Фарнезине, он очень серьезно на меня рассердился. Для него Рафаэль-архитектор был столь же велик, как и Рафаэль-живописец, и, чтоб доказать это, он возил нас на виллу Мадата, построенную по рисункам Рафаэля. И он, подобно Микель-Анджело, соединил все искусства. Купидоны "Галатеи" точно живые летают над широкой бездной, кто со стрелой, кто с луком. Гоголь говорил: "Этот итальянец так даровит, что ему все удается". В Сикстинской капелле мы с ним любовались картиной страшного суда. Одного грешника тянуло то к небу, то в ад. Видны были усилия испытания. Вверху улыбались ему ангелы, а внизу встречали его чертенята со скрежетанием зубов. "Тут история тайн души, - говорил Гоголь. -Всякий из нас раз сто на день то подлец, то ангел". После поездок мы заходили в Сан-Аугустино и восхищались ангелами Рафаэля и ря-дом с церковью покупали макароны, масло и пармезан. Гоголь сам варил макароны, но это у Лепри всего пять минут берет, и это блюдо съедалось с удовольствием. Одним утром он явился в праздничном костюме, с праздничным лицом. "Я хочу сделать вам сюрприз, мы сегодня пойдем в купол Петра". У него была серая шляпа, светло-голубой жилет и малиновые панталоны, точно малина со сливками. Мы рассмеялись. - "Что вы смеетесь? Ведь на пасху, рождество я всегда так хожу и пью после постов кофий с густыми сливками. Это так следует". - "А перчат- ки?" - "Перчатки, - отвечал он, - я прежде им верил, но давно разочаровался на этот счет и с ними простился". Ну, мы дошли, наконец, до самого купола, где читали надписи. Гоголь сказал нам, что карниз Петра так широк, что четвероместная карета могла бы свободно ехать по нем. - "Вообразите, какую штуку мы ухитрились с Жуковским, обошли весь карниз! Теперь у меня пот выступает, когда я вспомню наше пешее хождение, вот какой подлец я сделался". Во время прогулок по Риму Гоголя особенно забавляли ослы, на которых он ехал с нами. Он находил их очень умными и приятными животными и уверял, что они ни на каком языке не называются так приятно, как на итальянском (i ciuchi). После ослов его занимали растения, которых обращики он срывал и привозил домой. Когда мы осмотрели Рим en gros, он начал ко мне являться реже по уграм. Он жил Via Felice с Языковым, который в то время был болен, не ходил, и Гоголь проводил с ним все досужие минуты. Никто не знал лучше Рима, подобного чичероне не было и быть не может. Не было итальянского историка или хроникера, которого бы он не прочел, не было латинского писателя, которого бы он не знал; все, что относилось до исторического развития искусства, даже благочин-ности итальянской, ему было известно и как-то особенно оживляло для него весь быт этой страны, которая тревожила его молодое воображение и которую он так нежно любил, в которой его душе яснее виделась Россия, в которой отечество его озарялось для него радужно и утешительно. Он сам мне говорил, что в Риме в одно время он мог глядеть в глаза всему грустному и безотрадному и не испытывать тоски и томления. Изредка тревожили его там нервы в мое пребывание, и почти всегда я видела его бодрым и оживленным... Заметив, что Гоголь так хорошо знает все, что касается до древности, я сама завлеклась ею; я его мучила, чтоб узнать поболее. Один раз, гуляя в Колизее, я ему сказала:- "А как вы думаете, где Нерон сидел? вы это должны знать. И как он сюда явился - пеший, в колеснице или на носилках?" Гоголь рассердился: "Да что вы ко мне пристаете с этим мерзавцем! Вы воображаете, кажется, что я в то время жил; вы воображаете, что я хорошо знаю историю. Совсем нет. Историю никто еще так не писал, чтобы живо можно было видеть или народ, или какую-нибудь личность. Вот один Муратори понял, как описывать народ; у него одного чувствуется все развитие, весь быт, кажется, Генуи; а прочие все сочиняли или только сцепляли происшествия; у них не сыщется никакой связи человека с той землей, на которой он поставлен. Я всегда думал написать географию; в этой географии можно было бы увидеть, как писать историю. Но об этом после. Друг мой, я заврался, а скажу вам между прочим, что подлец Нерон являлся в КолиСей в свою ложу в золотом венке, в красной хламиде и золоченых сандалиях. Он был высокого роста, очень красив и талантлив, пел и аккомпанировал себе на лире. Вы видели его статую в Ватикане, она изваяна с натуры". Но не часто и не долго он говорил; обыкновенно шел один поодаль от нас, подымал камушки, срывал травки или, размахивая руками, попадал на кусты и деревья; в Кампаньи ложился навзничь и говорил:- "Забудем все, посмотрите на это небо", - и долго задумчиво и вместе весело он глядел на это голубое, безоблачное, ласкающее небо. Письма ваши мне так же сладки, как молитва в храме... Я свеж и бодр. Часто душа моя так бывает тверда, что, кажется, никакие огорчения не в силах сокрушить меня. Да есть ли огорчение в свете? Мы их назвали огорчениями, тогда как они суть великие блага и глубокие счастия, ниспосылаемые человеку. Они хранители наши и спасители души нашей. Чем глубже взгляну на жизнь свою и на все доселе ниспосылаемые мне случаи, тем глубже вижу чудное участие высших сил во всем, что ни касается меня. И вся бы хотела превратиться в один благодарный вечный гимн душа моя. Вот вам состояние моего сердца, добрый друг мой. Не оставляйте меня вашими письмами. Сочинение мое гораздо важнее и значительнее, чем можно предполагать по его началу. И если над первою частью, которая оглянула едва десятую долю того, что должна оглянуть вторая часть, просидел я почти пять лет, чего, натурально, никто не заметил, - рассуди сам, сколько должен просидеть я над второй. Это правда, что я могу теперь работать увереннее, тверже, осмотрительнее, благодаря тем подвигам, которые я предпринимал к воспитанию моему и которых тоже никто не заметил. Например, никто не знал, для чего я производил переделки моих прежних пьес, тогда как я производил их, основываясь на разумении самого себя, на устройстве головы своей. Я видел, что на этом одном я мог только навыкнуть производить плотное создание, сущное, твердое, освобожденное от излишеств и неумеренности, вполне ясное и совершенное в высокой трезвости духа. После сих и других подвигов, предпринятых во глубине души, я, разумеется, могу теперь двигать работу далеко успешнее и быстрее, чем прежде; но нужно знать и то, что горизонт мой стал чрез то не- обходимо шире и пространнее, что мне теперь нужно обхватить более того, что, верно бы, не вошло прежде. Итак, если предположить самую беспрерывную и ничем не останавливаемую работу, то два года - это самый короткий срок. Но я не смею об этом и думать, зная мою необеспеченную нынешнюю жизнь и многие житейские дела, которые иногда в силе будут расстроить меня, хотя употребляю все силы держать себя от них подале и меньше сколько можно о них думать и заботиться... Верь, что я употребляю все силы производить успешно свою работу, что вне ее я не живу и что давно умер для других наслаждений. Но вследствие устройства головы моей я могу работать вследствие только глубоких обдумываний и соображений, и никакая сила не может заставить меня произвести, а тем более выдать вещь, которой незрелость и слабость я уже вижу сам; я могу умереть с голода, но не выдам безрассудного, необдуманного творения. Не осуждай меня. Но, довольно. Теперь я приступаю к тому, о чем давно хотел поговорить и для чего как-то не имел достаточно сил. Но, помолясь, приступаю теперь твердо. Это письмо прочитайте вместе: ты, Погодин и Серг. Тим. (Аксаков). С вами ближе связана жизнь моя, вы уже оказали мне высшие знаки святой дружбы. От вас я теперь потребую жертвы, но эту жертву вы должны принесть для меня. Возьмите от меня на три или на четыре даже года все житейские дела мои. Тысячи есть причин, внутренних и глубоких причин, почему я не могу и не должен и не властен думать о них... Ничего не могу я вам сказать, как только то, что это слишком важное дело. Верьте словам моим, и больше ничего... Прежде всего я должен быть обеспечен на три года. Распорядитесь, как найдете лучше, со вторым изданием и другими, если только последуют, но распорядитесь так, чтобы я получал по шести тысяч в продолжение трех лет всякий год. Это самая строгая смета; я бы мог издерживать и меньше, если бы оставался на месте; но путешествие и перемены мест мне так же необходимы, как насущный хлеб. Голова моя так странно устроена, что иногда мне вдруг нужно пронестись несколько сот верст и пролететь расстояние для того, чтоб менять одно впечатление другим, уяснить духовный взор и быть в силах обхватить и обратить в одно то, что мне нужно... Высылку денег разделить на два срока: первый - к 1 октября и другой - к 1 апреля, по три тысячи; если же почему-либо неудобно, то на три срока; по две тысячи. Но, ради бога, чтобы сроки были аккуратны: в чужой земле иногда слишком приходится трудно. Теперь, напр., я приехал в Рим в уверенности, что уже найду здесь деньги, назначенные мною к 1 октября, и вместо того вот уже шестой месяц я живу без копейки, не получая ниоткуда. В первый месяц мы даже победствовали вместе с Языковым, но, слава богу, ему прислали сверх ожидания больше, и я мог у него занять две тысячи с лишком. Теперь мне следует ему уже и выплатить; ниоткуда не шлют мне, из Петербурга я не получил ни одного из тех подарков (от высоких особ), которые я получал прежде, когда был там Жуковский... Подобные обстоятельства бывают иногда для меня роковыми, не житейским бедствием своим и нищетой стесненной нужды, но состоянием душевным. Это бывает роковым, когда случается в то время, когда мне нужно вдруг сняться и сдвинуться с места и когда я услышал к тому душевную потребность: состояние мое бывает тогда глубоко тяжело и оканчивается иногда тяжелою болезнью. Два раза уж в моей жизни мне приходилось слишком трудно... Много у меня пропало через то времени, за которое не знаю, чего бы не заплатил; я так же расчетлив на него, как расчетлив на ту копейку, которую прошу себе (у меня уже давно все мое состояние - самый крохотный чемодан и четыре пары белья). Итак, обдумайте и посудите об этом. Если не станет для этого денег за выручку моих сочинений, придумайте другие средства. Рассудите сами; я думаю, я уже сделал настолько, чтобы дали мне возможность окончить труд мой, не заставляя меня бегать по сторонам, подыматься на аферы, чтобы, таким образом, приводить себя в возможность заниматься делом, тогда как мне всякая минута дорога, тогда, как я вижу надобность, необходимость скорейшего окончания труда моего. Если же средств не отыщется других, тогда прямо просите для меня; в каком бы то ни было виде были мне даны, я их благодарно приму... Насчет матери моей и сестры я буду писать к Серг. Тимофеевичу (Аксакову) и Погодину. Я, сделав все, что мог, отдал им свою половину имения, сто душ, и отдал, будучи сам нищим, и не получая достаточно для своего собственного пропитания. Наконец, я одевал и платил за сестер, и это делал не от доходов и излишеств, а занимая и наделав долгов, которые должен уплачивать. Погодин меня часто упрекал, что я сделал мало для семьи и матери. Но откуда же и чем я мог сделать больше: мне не указал никто на это средство. Я даже полагаю, что в делах моей матери гораздо важнее и полезнее будет умный совет, чем другая помощь. Имение хорошо, двести душ, но, конечно, маменька, не будучи хозяйкой, не в силах хорошо управиться... Если Погодин и Сергей Тимофеевич найдут необходимость, точно, помочь иногда денежным образом моей матери, тогда, разумеется, взять из моих денег, вырученных за продажу, если только она окажется; но нужно помнить тоже слишком хорошо мое положение, взвесить то и другое как повелит благоразумие. Они на своей земле, в своем имении и, слава богу, ни в каком случае не могут быть без куска хлеба. Я в чужой земле и прошу только насущного пропитания, чтоб не умереть мне в продолжение каких-нибудь трех-четырех лет... Напиши мне, могу ли я надеяться получить в самом коротком времени, т. е., накопились ли в кассе для меня денег? Мне нужны, по крайней мере, 3500; две тысячи слишком я должен отдать Языкову, да тысячу слишком мне нужно вперед для прожития и подняться из Рима... Сказать правду, для меня давно уже мертво все, что окружает меня здесь, и глаза мои всего чаще смотрят только в Россию, и нет меры любви моей у ней. (С тою же просьбою о помощи Гоголь обратился к Аксакову). Что теперь я полгода живу в Риме без денег, не получая ниоткуда, это, конечно, ничего. Случился Языков, и я мог у него занять. Но в другой раз это может случиться не в Риме: мне предстоят глухие уединения, дальние отлучения. Не теряйте этого из виду. Если не достанет и не случится к сроку денег, собирайте их хотя в виде милостыни. Я нищий и не стыжусь своего звания. Я получил от маменьки письмо, сильно меня расстроившее. Она просит меня прямо помочь ей, в то время помочь, когда я вот уже полгода сижу в Риме без денег, занимая и перебиваясь кое-как. Просьба о помощи меня поразила. Маменька всегда была деликатна в этом отношении: она знала, что мне не нужно напоминать об этом, что я могу чувствовать сам ее положение... Теперь все это произошло вследствие невинного обстоятельства. Ольга Семеновна (жена Аксакова), по доброте души своей, желая, вероятно, обрадовать маменьку, написала, что "Мертвые Души" расходятся чрезвычайно, деньги плывут, и предложила ей даже взять деньги, лежащие у Шевырева, которые, вероятно, следовали одному из ссудивших меня на самое короткое время. Маменька подумала, что я богач и могу, без всякого отягощения себя, сделать ей помощь. Я никогда не вводил маменьку ни в какие литературные мои отношения и не говорил с нею никогда о подобных делах, ибо знал, что она способна обо мне задумать слишком много. Детей своих она любит до ослепления, и вообще границ у ней нет. Вот почему я старался, чтобы к ней никогда не доходили такие критики, где меня чересчур хвалят. А признаюсь, для меня даже противно видеть, когда мать хвастается своим сыном... Письмо маменьки и просьба повергли меня в такое странное состояние, что вот уже скоро третий месяц, как я всякий день принимаюсь за перо писать ей и всякий раз не имею сил, - бросаю перо и расстраиваюсь во всем... Войдите вместе с Погодиным в положение этого дела и объясните его маменьке, как признаете лучше. Дайте ей знать, что деньги вовсе не пльшут ко мне реками, и что расход книги вовсе не таков, чтобы сделать меня богачом. Если окажутся в остатке деньги, то пошлите, но не упускайте также из виду и того, что маменька, при всех своих прекрасных качествах, довольно плохая хозяйка, и что подобные обстоятельства могут случиться всякий год; и потому умный совет с вашей стороны, как людей, все-таки больше понимающих хозяйственную часть, может быть ей полезнее самих денег. Оба эти письма не были поняты и почувствованы нами, как того заслуживали. Я принял их к сердцу более моих товарищей. Погодин мутил нас обоих своим ропотом, осуждением и негодованием. Он был ужасно раздражен против Гоголя. Шевырев, хотя соглашался со многими обвинениями Погодина, но, по искренней и полной преданности своей Гоголю, от всего сердца готов исполнять его желания. Дело в самом деле было затруднительно: все трое мы были люди весьма небогатые и своих денег давать не могли. Сумма, вырученная за продажу первого издания "Мертвых Душ", должна была уйти на заплату долгов Гоголя в Петербурге. Выручка денег за полное собрание сочинений Гоголя, печатаемых в Петербурге Прокоповичем (за что мы все на Гоголя сердились) казалась весьма отдаленною и даже сомнительною: ибо надобно было предварительно выплатить типографские расходы, простиравшиеся до 17 000 и более рублей асс. Цена непомерная, несмотря на то, что печаталось около 5 000 экземпляров. Мы рассчитывали, что в Москве понадобилось бы на все издание не более 11 000 р. Первым моим делом было послать деньги Гоголю; на ту пору у меня случились наличные деньги, и я мог отделить из них 1500 руб. Такую же сумму думал я занять у Д-ва (Демидова). Я отправился к нему немедленно, рассказал все дело и - получил отказ. Благосостояние его и значительный капитал, лежавший в ломбарде, были мне хорошо известны. Я сделал ему горький упрек; но он, не обижаясь им, твердил одно: "Я принял за правило не давать денег взаймы, а дарить такие суммы я не могу". Я отвечал ему довольно жестко и хотел уйти; но жена его прислала просить меня, чтобы я к ней зашел. Я исполнил ее желание, и хотя не был с ней очень близок, но в досаде на ее супруга я рассказал ей, для чего я просил у него взаймы денег и по какой причине получил отказ. Она вспыхнула от негодования и вся покраснела. Она быстро встала с своего дивана, на котором лежала в грациозной позе, и, сказав: "я вам даю охотно эти деньги", вышла в другую комнату и через минуту принесла мне 1500 р. Я признаюсь в моей вине: не ожидал от нее такого поступка; поблагодарил ее с волнением и горячностью. Между тем явился муж, и я беспощадно подразнил и пристыдил его поступком жены. Он был очень смешон: пыхтел, отдувался и мог только сказать: "это ее деньги, она может ими располагать, но других от меня не получит". Очень довольный, что скоро нашел деньги, я сейчас отправил их в Рим через Шевырева. С Гоголем и Языковым мы прожили целую зиму в Риме, в одном доме, всякий день проводили вместе вечера. Гоголь не горд, а имеет своего рода оригинальность в жизни, - это его дело. Расставшись с Гоголем в университете, мы встретились с ним в Риме в 1843 году и прожили здесь целую зиму в одном доме на Via Felice, № 126. Во втором этаже жил Языков, в третьем Гоголь, в четвертом я. Видались мы едва ли не ежедневно. С Языковым мы жили совершенно по-братски, как говорится, душа в душу, и остались истинными братьями до последней минуты его; с Гоголем никак не сходились. Почему? я себе определить не мог. Я его глубоко уважал и как' художника, и как человека. Вечера наши в Риме проходили в довольно натянутых разговорах. Не помню, как-то мы заговоривши о Муравьеве, написавшем "Путешествие к Святым Местам" и проч., Гоголь отзывался об нем резко, не признавал в нем решительно никаких достоинств и находил в нем отсутствие языка. С большею частию я внутренне соглашался, но странно резкий тон заставил меня с ним спорить. Оставшись потом наедине с Языковым, я начал говорить, что нельзя не отдать справедливости Муравьеву за то, что он познакомил наш читающий люд со многим в нашем богослужении и вообще в нашей церкви. Языков отвечал: "Муравьева терпеть не мог Пушкин. Ну, а чего не любил Пушкин, то у Гоголя делается уже заповеднею и едва только не ненавистью". Несмотря, однако ж, на наши довольно сухие столкновения, Гоголь очень часто показывал ко мне много расположения. Тут, по какому-то непонятному для самого меня внутреннему упрямству, я, в свою очередь, отталкивал Гоголя. Все это, разумеется, было в мелочах. Например, бывало, он чуть не насильно тащит меня к Смирновой; но я не иду и не познакомился с нею потому, что ему хотелось меня познакомить. Таким образом мы с ним не сходились. Это, пожалуй, могло случиться очень просто: Гоголь мог не полюбить меня, да и все тут. Так нет же: едва, бывало, мы разъедемся, не пройдет и двух недель, как Гоголь пишет ко мне и довольно настойчиво просит съехаться, чтоб потолковать со мной о многом... Сходились мы в Риме по вечерам постоянно у Языкова, тогда уже очень больного, - Гоголь, Иванов и я. Наши вечера были очень молчаливы. Обыкновенно кто-нибудь из нас троих - чаще всего Иванов - приносил в кармане горячих каштанов; у Языкова стояла бутылка алеатико, и мы начинали вечер каштанами, с прихлебками вина. Большею частью содержанием разговоров Гоголя были анекдоты, почти всегда довольно сальные. Молчаливость Гоголя и странный выбор его анекдотов не согласовались с уважением, которое он питал к Иванову и Языкову, и с тем вниманием, которого он удостоивал меня, зазывая на свои вечерние сходки, если я не являлся без зову. Но это можно объяснить тем, что тогда в душе Гоголя была сильная внутренняя работа, поглотившая его совершенно и овладевшая им самим. В обществе, которое он, кроме нашего, посещал изредка, он был молчалив до последней степени. Не знаю, впрочем, каков он был у А. О. Смирновой, которую он очень любил и о которой говаривал всегда с своим Гоголевским восхищением: "Я вам советую пойти к ней: она очень милая женщина". С художниками он совершенно разошелся. Все они припоминали, как Гоголь бывал в их обществе, как смешил их анекдотами; но теперь он ни с кем не видался. Впрочем, он очень любил Ф. И. Иордана и часто, на наших сходках, сожалел, что его не было с нами. А надобно заметить, что Иордан очень умный человек, много испытавший и отличающийся большою наблюдательностью и еще большею оригинальностью в выражениях. Однажды я тащил его почти насильно к Языкову. "Нет, душа моя, - говорил мне Иордан, - не пойду, там Николай Васильевич. Он сильно скуп, а мы все народ бедный, день-деньской трудимся, работаем, - давать нам не из чего. Нам хорошо бы так вечерок провести, чтоб дать и взять, а он все только брать хочет". Я был очень занят в Риме и смотрел на вечернюю беседу как на истинный отдых. Поэтому у меня почти ничего не осталось в памяти от наших разговоров. Помню я только два случая, показавшие мне прием художественных работ Гоголя и понятие его о работе художника. Однажды, перед самым его отъездом из Рима, я собирался ехать в Альбано. Он мне сказал: "Сделайте одолжение, поищите там моей записной книжки, в роде истасканного простого альбома; только я просил бы вас не читать". Я отвечал: "Однако ж, чтоб увериться, что точно это ваша книжка, я должен буду взглянуть в нее. Ведь вы сказали, что сверху на переплете нет на ней надписи". - "Пожалуй, посмотрите. В ней нет секретов; только мне не хотелось бы, чтоб кто-нибудь читал. Там у меня записано все, что я подмечал где-нибудь в обществе". В другой раз, когда мы заговорили о писателях, он сказал: "Человек пишущий так же не должен оставлять пера, как живописец кисти. Пусть что-нибудь пишет непременно каждый день. Надобно, чтоб рука приучилась совершенно повиноваться мысли". В Риме он, как и все мы, вел жизнь совершенно студентскую: жил без слуги, только обедал всегда вместе с Языковым, а мы все в трактире. Мы с Ивановым всегда неразлучно ходили обедать в тот трактир, куда прежде ходил часто и Гоголь, именно, как мы говорили, к Фалькону (А1 Falcone). Там его любили, и лакей (cameriere) нам рассказывал, как часто signor Nicolo надувал их. В великий пост до Ave Maria, т. е. до вечерни, начиная с полудня, все трактиры заперты. Ave Maria бывает около шести часов вечера. Вот, когда случалось, что Гоголю сильно захочется есть, он и стучит в двери. Ему обыкновенно отвечают: "Нельзя отпереть". Но Гоголь не слушается и говорит, что забыл платок, или табакерку, или что-нибудь другое. Ему отворяют, а он там уже остается и обедает. В каком сильном религиозном напряжении была тогда душа Гоголя, покажет следующее. В то время одна дама, с которою я был очень дружен, сделалась сильно больна. Я посещал ее иногда по несколько раз в день, и обыкновенно приносил известия о ней в нашу беседу, в которой все ее знали - Иванов лично, Языков по знакомству ее с его родными, Гоголь понаслышке. Однажды, когда я опасался, чтоб у нее не было антонова огня в ноге, Гоголь просил меня зайти к нему. Я захожу, и он, после коротенького разговора, спрашивает: - "Была ли она у святителя Митрофана?" Я отвечал: "Не знаю". - "Если не была, скажите ей, чтоб она дала обет помолиться у его гроба. Сегодняшнюю ночь за нее здесь сильно молился один человек, и передайте ей его убеждение, что она будет здорова. Только, пожалуйста, не говорите, что это от меня". По моим соображениям, этот человек, должно быть, был сам Гоголь. Вот все, что могу на этот раз припомнить о нашей римской жизни. Общий характер бесед наших с Гоголем может обрисоваться из следующего воспоминания. Однажды мы собрались, по обыкновению, у Языкова. Языков, больной, молча, повесив голову и опустив ее почти на грудь, сидел в своих креслах; Иванов дремал, подперши голову руками; Гоголь лежал на одном диване, я полулежал на другом. Молчание продолжалось едва ли не с час времени. Гоголь первый прервал его. "Вот, - говорит, - с нас можно сделать этюд воинов, спящих при гробе господнем". И после, когда уже нам казалось, что время расходиться, он всегда говаривал: "Что, господа, не пора ли нам окончить нашу шумную беседу?" Исчезло прежнее светлое расположение духа Гоголя. Бывало, он в целый вечер не промолвит ни единого слова. Сидит себе, опустив голову на грудь и запустив руки в карманы шаровар, - и молчит. Не раз я ему говаривал: "Николай Васильевич, что это вы так экономны с нами на свою собственную особу? Поговорите же хоть что-нибудь". Молчит. Я продолжаю: "Николай Васильевич, мы вот все, труженики, работаем целый день; идем к вам вечером, надеемся отдохнуть, рассеяться, - а вот вы ни слова не хотите промолвить. Неужели мы все должны только покупать вас в печати?" Молчит и ухмыляется. Изредка только оживится, расскажет что-нибудь. Признаться сказать, на этих наших собраниях была ужаснейшая скука. Мы сходились, кажется, только потому, что так было уже раз заведено, да и ходить-то более было некуда... Сделался он своенравным. Во время обеда, спросив какое-нибудь блюдо, он едва, бывало, дотронется до него, как уже зовет полового и требует переменить кушанье по два, по три раза, так что половой трактира "al Falcone" Луиджи почти бросал ему блюда, говоря: "Синьор Николо, лучше не ходите к нам обедать, на вас никто не может угодить. Забракованные вами блюда хозяин ставит на наш счет". Я получил на днях письмо от маменьки; дела ее изворотились и пошли обыкновенным порядком, проценты и подати взнесены. Я здоров и довольно бодр, но устал сильно духом; заботы и беспокойства обо всем и об обеспечении моем на эти три года удалили меня от моих внутренних занятий, и полгода похищено у меня времени, слишком важного для меня. Под весну, когда уже в поле сделалось веселее, Гоголь выезжал для прогулок в Кампанью. Особенно любил он Ponte Numentano u Aqua Accittosa. Там он ложился на спине и не говорил ни слова. Когда его спрашивали, отчего он молчит, он отвечал: "Зачем говорить? Тут надобно дышать, дышать, втягивать носом этот живительный воздух и благодарить бога, что столько прекрасного на свете". На страстной неделе Гоголь говел, и тут Смирнова заметила уже его религиозное расположение. Он становился обыкновенно поодаль от других и до такой степени бывал погружен в молитву, что, казалось, не замечал никого вокруг себя. В римской Кампаньи есть какая-то неизъяснимая прелесть, и, не знаю, почему, вспоминается что-то родное, вероятно, степь южной России, где я родилась. Мы часто с Гоголем там бродим, говорим об вас, вы поймете, с какою нежностью, потому что он вас обожает. В 1843 году герцог Лейхтенбергский с великой княгиней (Марией Николаевной, его женой) был в Риме, где мать (А. О. Смирнова) их видала еженевно. Гоголя пригласили на чтение к великой княгине. Тут был очень забавный случай: у Гоголя не оказалось фрака, у него был старый мундир (?). В. А. Перовский сказал ему, что он не годится, - слишком стар. Ханыков и мой дадя (А. О. Россет) отправились к русским художникам (Иванов был приглашен на чтение сам); фрака не нашли. Иванов обежал все немецкие мастерские, - pas de frac!.. Наконец, в Вилле Медичи у французов нашелся фрак по росту Гоголя, хотя и немного мешковат, и его нарядили. В 1858 г. Иванов еще вспоминал о фраке со смехом в Риме. Этот анекдот долго веселил римские мастерские и обедавших артистов (которые все знали Гоголя) у Лепре (ресторан бедных артистов). Гоголь видался у Лепре ежедневно с немецкими и французскими артистами и итальянцами; его все звали signor Nicolo, а Иванова - signor Alessandro*. * (Стр. 398. Записки О. Н. Смирновой, дочери О. А. Смирновой, были откровенной фальсификацией и не могут служить источником биографических сведений о Гоголе. ) Мы с ним совершили поездку в Альбано. Вечером мы собирались вместе; по очереди каждый из нас начал читать "Lettres d'un voyageur" Жорж-Занда. Я заметила, как Гоголь был в необычайно тревожном настроении, ломал руки, не говорил ничего, когда мы восхищались некоторыми местами, смотрел как-то пасмурно и даже вскоре оставил нас. Все небольшое общество наше ночевало в Альбано. На другой день, когда я его спросила, зачем он ушел, он спросил, люблю ли я скрипку. Я сказала, что да. Он сказал: "а любите ли вы, когда на скрипке фальшиво играют?" Я сказала: "что это значит?" Он: "Так ваш Жорж-Занд видит и понимает природу. Я не мог равнодушно видеть, как вы можете это выносить". Раз сказал: "Я удивляюсь, как вам вообще нравится все это растрепанное..." Мне тогда казалось, как будто он жалел нас, что мы можем этим восхищаться. Во весь тот день он был пасмурен и казался озабоченным. Он условился провести в Альбано вместе с нами трое суток. Но, возвратясь вечером из гуляния, я с удивлением узнала, что Гоголь от нас уехал в Рим. В оправдание этого странного поступка он приводил потом такие причины, которые показывали, что он желал только отделаться от дальнейших объяснений. Будучи в Риме, уже в 1843 году, Гоголь опять, как в 1837 г. в Париже, начал что-то рассказывать об Испании. Я заметила, что Гоголь мастер очень серьезно солгать. На это он сказал: "Так если ж вы хотите знать правду, я никогда не был в Испании, но зато я был в Константинополе, а вы этого не знаете". Тут он начал описывать во всех подробностях Константинополь: называл улицы, рисовал местности, рассказывал о собаках, упоминая даже, какого они цвета, и о том, как там подают кофе в маленьких чашках с гущею... Речь его была наполнена множеством мелочей, которые мог знать только очевидец, и заняла всех слушателей на целые полчаса или около того. - "Вот сейчас и видно, - сказала я ему тогда, - что вы были в Константинополе". А он ответил: - "Видите, как легко вас обмануть. Вот же я не был в Константинополе, а в Испании и Португалии был". В Испании он точно был, но проездом, потому что в самом деле оставаться долго было неприятно после Италии: ни климат, ни природа, ни художества, ни картины, ни народ не могли произвести на него особенного впечатления. Испанская школа сливалась для него с Болонскою в отношении красок и в особенности рисунка; Болонскую он совсем не любил. Очень понятно, что такой художник, как Гоголь, раз взглянувши на Микель-Анджело и Рафаэля в Риме, не мог слишком увлекаться другими живописцами. Вообще у него была известного рода трезвость в оценке искусства; лишь в том случае, если он всеми струнами души своей признавал произведение прекрасным, тогда оно получало от него наименование прекрасного. "Стройность во всем, вот что прекрасно", - говорил он. О болезни или о лечении моем вовсе не думаю. Болезнь моя так мне была доселе нужна, как рассмотрю поглубже все время страдания моего, что не дает духа просить бога о выздоровлении. Молю только его о том, да ниспошлет несколько свежих минут и надлежащих душевных расположений, нужных для изложения на бумагу всего того, что приуготовляла во мне болезнь страданьями и многими, многими искушеньями и сокрушеньями всех родов, за которые недостает слов и слез благодарить его всеминутно и ежечасно. О сих свежих минутах молю и не сомневаюсь в его святой милости, где ни будут они мне даны, - в дороге ли, на почтовой станции, в тряском экипаже, или в покойной комнате, или даже в холодной ванне у Присни-ца, - все равно; но слышит мое сердце, что они будут мне даны и отверзутся мои уста возвестить хвалу ему. Я остановился на несколько дней в Гастейне отдохнуть от дороги и погостить у Языкова. После этого отправляюсь в Дюссельдорф, где пробуду, может быть, долго. Я живу еще в Эмсе для компании Жуковскому, который здесь по причине лечения жены. У меня нет теперь никаких впечатлений, и мне все равно, в Италии я, или в дрянном немецком городке, или хоть в Лапландии. Я бы от души рад восхищаться свежим запахом весны, видом нового места, да нет на это у меня теперь чутья. Зато я живу весь в себе, в своих воспоминаниях, в своем народе и земле, которые носятся неразлучно со мною, и все, что там ни есть и ни заключено, ближе и ближе становится ежеминутно душе моей. Зато взамен природы и всего вокруг меня мне ближе люди: те, которых я едва знал, стали близки душе моей, а что же мне те, которые и без того близки были душе моей? В июле А. О. Смирнова узнала, что Гоголь в Эмсе у Жуковского, к которому она намеревалась ехать. Приехав туда, она узнала, что Гоголь выехал в Баден к ней навстречу, и скоро получила от него шутливое письмо, которое начиналось так: "Кашу без масла все-таки можно как-нибудь есть, хоть на голодные зубы, а Баден без вас просто нейдет в горло". Проведя в Эмсе три дня, Смирнова выехала в Баден и нашла там Гоголя. Он почти всякий день у нее обедал, исключая тех дней, когда он говорил: - "Пойду полюбоваться, что там русские делают за табльдотом". Он ходил в гостиницы и другие публичные места, как ходят в кунсткамеру. Не будучи почти ни с кем знаком, Гоголь знал почти все отношения между приезжими и угадывал многое очень верно. Всякий день после обеда он читал Смирновой "Илиаду" в переводе Гнедича, и когда она говорила, что эта книга ей надоедает, он оскорблялся, сердился и писал Жуковскому, что А. О. "и на Илиаду топает ногами". Гоголь обедал у меня и говорил: "Я ходил в Hótel d'Angieterre, где лучший стол, но мне надоели немцы, которые с грациями поедают всякую жвачку". Он таскался на террасе и в рулетке. С террасы он принес целый короб новостей: кто прячется за кустами, кто жмурится без зазрения совести, кто проиграл, кто выиграл. "Гаже всех ведут себя наши соотечественники и соотечественницы". Вел. княгиня Елена Павловна вздумала выдать свою дочь Марью Михайловну за будущего герцога Баденского. Все представлялись ей. Я спросила Николая Васильевича: - "Когда же вы подколете ваш сюртук и пойдете к ней?" - "Нет, пусть прежде представится Балинский, а потом уж я, и какая у него аристократическая фамилия!" Балинский был мой курьер, родом из Курляндии. Ничего почти не сделано мною во всю зиму, выключая немногих умственных материалов, забранных в голову. Дела, о которых я писал вам и которые я просил вам взять на себя, слишком у меня отняли времени. Вы уже могли чувствовать по отчаянному выражению той просьбы, какою наполнено было письмо мое к вам, как много значило для меня в те минуты попечение о многом житейском. Но так было, верно, нужно время, чтоб время было употреблено на другое... Может быть, и болезненное мое расположение во всю зиму, и мерзейшее время, которое стояло в Риме во все время моего пребывания там, нарочно отдаляло от меня труд для того, чтоб я взглянул на дело свое с дальнего расстояния и почти чужими глазами. Решительно не знаю, какие житейские дела могли отнимать у Гоголя время и могли мешать ему писать. Книжными делами заведывали Прокопович и Шевырев; в деньгах он был обеспечен, из дома его ничто не беспокоило. Мне кажется, эта помеха была в его воображении. Я думаю, что Гоголю начинало мешать его нравственно-наставительное, так сказать, направление. Гоголь, погруженный беспрестанно в нравственные размышления, начинал думать, что он может и должен поучать других, и что поучения его будут полезнее его юмористических сочинений. Во всех его письмах тогдашнего времени, к кому бы они ни были писаны, уже начинал звучать этот противный мне тон наставника. Гоголь из Бадена поехал в Карлсруэ к Мицкевичу. Вернувшись, он мне сказал, что Мицкевич постарел, вспоминает свое пребывание в Петербурге с чувством благодарности к Пушкину, Вяземскому и всей литературной братии. В это время Гоголь был уже очень известен русской заграничной публике по своим сочинениям, и князь Д. просил А. О. Смирнову показать ему автора "Мертвых Душ". Гоголь уже простился тогда с нею и должен был через минуту проехать мимо в дилижансе. Но сколько она ни звала его, чтоб обернулся к ней, Гоголь, заметивши, видно, с нею князя, сделал вид, что ничего не слышит, и таким образом проехал мимо нее и уехал во Франкфурт (в Дюссельдорф) к Жуковскому. Она не условилась с ним, где им увидеться в будущую зиму, и просила его письменно приехать в Ниццу. Он отвечал, что чувствует, что он слишком привязывается к семейству графа Соллогуб и к ней, а ему не следует этого делать, чтоб не связывать своих действий никакими узами. Спешу к Жуковскому, который уехал отсюда накануне моего приезда и увез к себе и Гоголя. Гоголь уехал во Франкфурт (в Дюссельдорф). В Кобленце с ним был странный случай. Вечером он выставил сапоги, потому что рано утром пароход выходил в шесть часов. Проснувшись, Гоголь слышит, что все кричат: - "Это вы сделали!" - решается высунуть свой длинный нос. Тут все немцы хором закричали: - "Он, он это сделал!" Вот что случилось. Один господин сунул ногу в сапог, но, ужас, до половины был полон золотой размазней, он закричал. Один за другим все любопытные высунули свои носы, и он всех огулом обвинял в неожиданной катастрофе. На пароходе вместо дружеских отношений все друг на друга косились. Денег я не получаю ниоткуда; вырученные за "Мертвые Души" пошли все почти на уплату долгов моих. За сочинения мои тоже я не получил еще ни гроша, потому что все платилось в эту гадкую типографию, взявшую страшно дорого за напечатание; и притом продажа книги идет, как видно, тупо. И потому, что можно сделать, - сделайте. В теперешних моих обстоятельствах мне бы помогло отчасти вспомоществование в виде подарков от двора за представленные экземпляры. Я, как вы знаете, не получил ни за "Мертвые Души", ни за сочинения. Прежде, признаюсь, я не хотел бы даже этого, но теперь, опираясь на стесненное положение моих обстоятельств, я думаю, можно прибегнуть к этому. Если вы найдете это возможным, то надобно, чтобы эта помощь была или от государыни, или от наследника; от государя мне ни в каком случае не следует ничего. Это было бы даже бесстыдно с моей стороны просить. Он подал мне помощь в самую трудную минуту моей жизни... Важность всего этого тем более значительна, что не скоро придется мне выдать что-нибудь в свет. Чем более торопишь себя, тем менее подвигаешь дело. Да и трудно это сделать, когда уже внутри тебя заключился твой неумолимый судья, строго требующий отчета во всем и поворачивающий всякий раз назад при необдуманном стремлении вперед. Теперь мне всякую минуту становится понятней, отчего может умереть с голода художник, тогда как кажется, что он может большие набрать деньги... Я знаю, что после буду творить полней и даже быстрее, но до этого еще не скоро мне достигнуть. Сочинения мои так тесно связаны с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того времени вынести внутреннее, сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих новых сочинений. К последней половине 1843 года относим мы первое уничтожение рукописи (второй части) "Мертвых Душ" из трех, какому она подверглась. *Если нельзя с достоверностью говорить о совершенном истреблении рукописи в это время, то, кажется, можно допустить предположение о совершенной переделке ее, равняющейся уничтожению. * (Стр. 403. Никаких сведений об уничтожении или кардинальной пере работке второго тома "Мертвых душ" в 1843 г. нет.) Дюссельдорф я оставляю. Зима в Италии для меня необходима. В Германии она просто мерзость и не стоит подметки нашей русской зимы. В Рим, по разным обстоятельствам, не доеду, а зазимую в Ницце, куда завтра же и выезжаю. Гоголь отправился в Ниццу, где проживет зиму. Он отправился от меня с большим рвением снова приняться за свою работу, и думаю, что много напишет в Ницце. Едучи в Ниццу, Гоголь заболел в Марсели ночью так ужасно, что не надеялся дожить до утра и с покорностью ожидал смерти. Он чувствовал, как смерть к нему приближалась, и встречал ее молитвами. Утром он чувствовал большую слабость, однако ж сел в дилижанс и приехал в Ниццу. Однажды в Ницце, в декабре месяце, Смирнова, возвращаясь из прогулки, нашла в своей квартире Гоголя. "Вот видите, - сказал он, - вот я и теперь с вами. Я распоряжусь так, что буду делить свое время между вами и Виельгорскими". Квартира его, однако ж, оказалась неудобною, и он переехал к Виельгорским, в доме г-жи Паради. В Ницце Гоголь почти ежедневно обедал у Смирновой, но уже не читал больше после обеда "Илиады", а вытаскивал вместо нее из кармана толстую тетрадь выписок из святых отцов. Иногда он читал сочинения Марка Аврелия и с умилением говорил: "Божусь богом, что ему недостает только быть христианином!" О своих обстоятельствах он говорил в шуточном тоне и очень мало; но так как было известно, что его способы существования очень скудны, то Смирнова желала хоть шуткой выпытать, что у него есть. Один раз она начала его экзаменовать, сколько у него белья и платья, и старалась отгадать, чего у него больше. - "Я вижу, что вы просто совсем не умеете отгадьшать, - отвечал он. - Я большой франт на галстуки и жилеты. У меня три галстука: один парадный, другой повседневный, а третий дорожный, потеплее". Из расспросов оказалось, что у него было только необходимое для того, чтобы быть чистым. - "Это мне так следует, - говорил он. - Всем так следует, и вы будете жить, как я, и, может быть, я увижу то время, когда у вас будет только две пары платья: одно для праздников, другое для будней. А лишняя мебель и всякие комфорты в комнате вам так надоедят, что вы сами понемного станете избавляться от них. Я вижу, что это время придет для вас". В то время на нее находила иногда непонятная тоска. Гоголь списал собственноручно четырнадцать псалмов и заставлял ее учить их наизусть. После обеда он спрашивал у нее урок, как спрашивают у детей, и лишь только она хоть немножко запиналась в слове, он говорил: "нетвердо!" и отсрочивал урок до другого дня. Все утро он обыкновенно работал у себя в комнате и только в три часа выходил гулять, или один, или с графом М. М. Виельгорским. Смирнова часто встречала его на берегу моря. Если его внезапно поражало какое-нибудь освещение на утесах или зелени, он не говорил ни слова, а только останавливался, указывал и улыбался. В Ницце он был по большей части очень весел, представлял своих гимназических учителей, рассказывал анекдоты и между прочим прочитал своему небольшому обществу "Тарас Бульбу". Здоровье его, однако ж, не было в цветущем состоянии. Мы поселились в Ницце у Croix de Marbre, в доме Масклета. Масклет давно жил в России, и русские охотно у него останавливались. Виельгорские жили в доме Paradis, и Гоголь у них жил. Утром он всегда гулял с Михаилом Михайловичем и Анной Михайловной (Виельгорскими), обедал то у них, то у меня. - "Насчет дессерта вы не беспокойтесь, - говорил он, - я распоряжусь", и приносил фрукты в сахаре. Кухарка кричала во все горло: "M-r Gogo, m-r Gogo, des radis et de la salade des peres francais" (редиски и французского салату). После обеда Гоголь вытаскивал тетрадку и читал отрывки из отцов церкви. Он нам читал в Ницце у старухи графини Соллогуб "Тарас Бульбу". Вы были знакомы со мною и прежде, и виделись со мною и в Петербурге, и в других местах. Но какая разница между тем нашим знакомством и вторичным нашим знакомством в Ницце! Не кажется ли вам самим, как будто мы друг друга только теперь узнали, а до того времени вовсе не знали? В Ниццу я приехал благополучно, даже более, чем благополучно, ибо случившиеся на дороге задержки и кое-какие неприятности были необходимы душе моей... Ницца - рай; солнце, как масло, ложится на всем; мотыльки, мухи в огромном количестве, и воздух летний. Спокойствие совершенное. Жизнь дешевле, чем где-либо. Смирнова здесь. Соллогубы (писатель Вл. Ал-вич и его жена Софья Михайловна, рожденная Виельгорская) тоже здесь. Графиня Виельгорская тоже здесь, с сыном и меньшою дочерью... Я продолжаю работать, т. е., набрасывать на бумагу хаос, из которого должно произойти создание "Мертвых Душ". Труд и терпение, и даже приневоливание себя награждают меня много. Такие открывают тайны, которых не слышала дотоле душа, и многое в мире становится после этого труда ясно. Поупражняясь хотя немного в науке создания, становишься в несколько крат доступнее к прозрению великих тайн божьего создания и видишь, что чем дальше уйдет и углубится во что-либо человек, кончит все тем же: одною полною и благодарною молитвою. Я как-то раз в Ницце сказала с Гоголем несколько слов (о необходимости выхлопотать ему пенсион), и он отвергнул этими словами: - "Я теперь еще не имею никакого права, а может быть, вперед сделаю что-нибудь, которое мне его доставит". ...веселый и любезнейший в Ницце. Мне показалось, что я с вами где-нибудь сижу, как случалось в Остенде или в Ницце, и что вам говорю все, что в голову приходит, и что вам рассказываю всякую всячину. Вы меня тогда слушали, тихонько улыбаясь и закручивая усы. За границей я жил целый год с Гоголем, сперва в Баден-Бадене, потом в Ницце. Талант Гоголя в то время осмыслился, окрепнул, но прежняя струя творчества уже не била в нем с привычною живостью. Прежде гений руководил им, тогда он уже хотел руководить гением. Прежде ему невольно писалось, потом он хотел писать и, как Гете, смешал свою личность с независимым от его личности вдохновением. Он постоянно мне говорил: "Пишите, поставьте себе за правило хоть два часа в день сидеть за письменным столом и принуждайте себя писать". - "Да что ж делать, - возражал я, - если не пишется?" - "Ничего... Возьмите перо и пишите: сегодня мне что-то не пишется, сегодня мне что-то не пишется, сегодня мне что-то не пишется и так далее; наконец надоест и напишется". - Сам же он так писал и был всегда недоволен, потому что ожидал от себя чего-то необыкновен-. ного. Я видел, как этот бойкий, светлый ум постепенно туманился в порывах к недостижимой цели. Я одолеваем разными недугами, тем более несносными для меня, что они наводят томление, тоску и мешают, как следует, работать. Гребу решительно противу волн, иду против себя самого, т. е., противу находящего бездействия и томительного беспокойства... Погода прекрасная, т. е., всегдашнее солнце, но не работается так, как бы я хотел. Живу я в виду небольшого хвостика моря, на которое, впрочем, хожу глядеть вблизи. Здесь нашел несколько знакомых, семейство Виельгорских, Соллогуба, который, кажется, охотник больше ездить по вечеринкам, чем писать... Хочу насильно заставить себя что-нибудь сделать и потому веду жизнь уединенную и преданную размышлениям... Если ты при деньгах, то ссуди меня тремя тысячами на полгода или даже двумя, когда не достанет. Книжные дела мои пошли весьма скверно. Я, по мере сил, продолжаю работать, хотя все еще не столько и не с таким успехом, как бы хотелось. А впрочем, бог даст, - и я слышу это, - работа моя потом пойдет непременно быстрее, потому что теперь все еще трудная и скучная сторона. Всякий час и минуту нужно себя приневоливать, и не насильно почти ничего нельзя сделать. Мне чувствуется, что вы часто бываете неспокойны духом. Есть какая-то повсюдная нервическая душевная тоска. В таких случаях нужна братская взаимная помощь. Я посылаю вам совет. Отдайте один час вашего дня на заботу о себе; проживите этот час внутреннею, сосредоточенною жизнью. На такое состояние может навести вас душевная книга. Я посылаю вам "Подражание Христу" (Фомы Кемпийского). Читайте всякий день по одной главе, не больше. Если даже глава велика, разделите ее надвое. По прочтении, предайтесь размышлению о прочитанном. Старайтесь проникнуть, как это все может быть применено к жизни, среди светского шума и всех тревог. Изберите для этого душевного занятия час свободный и неутружденный, который бы служил началом вашего дня. Всего лучше немедленно после чаю или кофию, чтобы и самый аппетит не отвлекал вас. Не переменяйте и не отдавайте этого часа ни за что другое. Если даже вы и не увидите скоро от этого пользы, не останавливайтесь и идите. Всего можно добиться и достигнуть, если мы неотлучно будем посылать из груди нашей постоянное к тому стремление. Бог вам в помощь*. * (Аксаков только через три месяца, после долгого колебания, ответил на это письмо. Он писал Гоголю: "Друг мой, ни на одну минуту я не усомнился в искренности вашего убеждения и желания добра друзьям своим; но, признаюсь, недоволен я этим убеждением, особенно формами, в которых оно проявляется. Я даже боюсь его. Мне 53 года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились... Я не порицаю никаких, ничьих убеждений, лишь были бы они искренни; но уж конечно, ничьих и не приму... И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского, нисколько не знав моих убеждений, да еще как? в узаконенное время, после кофею, и разделяя чтение на главы, как на уроки... И смешно, и досадно... И в прежних ваших письмах некоторые слова наводили на меня сомнения. Я боюсь, как огня, мистициэма; а мне кажется, он как-то проглядывает у вас. Терпеть не могу нравственных рецептов, ничего похожего на веру в талисманы. Вы ходите по лезвию ножа! Дрожу, чтоб не пострадал художник". (История знакомства, 128). ) Теперь я так мало забочусь о том, что будет в отношении денежном, как никогда доселе. В конце прошлого года я получил от государыни тысячу франков. С этой тысячей я прожил до февраля месяца, благодаря, между прочим, и моим добрым знакомым, которых нашел в Ницце, у которых почти всегда обедал, и таким образом несколько сберег денег. Более всего меня мучило болезненное состояние, которое пришло весьма некстати и повергло дух мой в бесчувственное и бездейственное состояние, несмотря на все усилия воздвигать его. Теперь гораздо лучше. Болезненное состояние принесло свою пользу. Гоголь был очень нервен и боялся грозы. Раз как-то в Ницце, кажется, он читал мне отрывки из второй и третьей части "Мертвых Душ", а это было не легко упросить его сделать. Он упирался, как хохол, и чем больше просишь, тем сильнее он упирается. Но тут как-то он растаял, сидел у меня и вдруг вынул из-за пазухи толстую тетрадь и, ничего не говоря, откашлялся и начал читать. Я вся обратилась в слух. Дело шло об Уленьке, бывшей уже замужем за Тентетни-ковым *. Удивительно было описано их счастие, взаимное отношение и воздействие одного на другого... Тогда был жаркий день, становилось душно. Гоголь делался беспокоен и вдруг захлопнул тетрадь. Почти одновременно с этим послышался первый удар грома, и разразилась страшная гроза. Нельзя себе представить, что стало с Гоголем: он трясся всем телом и весь потупился. После грозы он боялся один идти домой. Виельгорский взял его под руку и отвел. Когда после я приставала к нему, чтобы он вновь прочел и дочитал начатое, он отговаривался и замечал: - "Сам бог не хотел, чтоб я читал, что еще не окончено и не получило внутреннего моего одобрения... Признайтесь, вы тогда очень испугались?" - "Нет, хохлик, это вы испугались", - сказала я. - "Я-то не грозы испугался, а того, что читал вам, чего не надо еще никому читать, и бог в гневе своем погрозил мне". * (Стр. 408. В Ницце Гоголь жил с ноября 1843 до 19(7) марта 1844 г. Ю. В. Манн считает, что в это время работа над вторым томом не могла продвинуться так далеко, и "на упомянутый эпизод наслоились впечатления Смирновой от последующих чтений".) Уведомьте, в каком положении и какой приняли характер ныне толки о "Мертвых Душах", так и о сочинениях моих... Можно много довольно умных замечаний услышать от тех людей, которые совсем не любят моих сочинений. Нельзя ли при удобном случае также узнать, что говорится обо мне в салонах Булгарина, Греча, Сенковского и Полевого? В какой силе и степени их ненависть, или уже превратилась в совершенное равнодушие? Но делайте все так, как бы этим вы, а не я интересовался... Мой обычай - не пренебрегать никакими толками о себе, как умными, так и глупыми, и никогда не сердиться ни на что. Жуковский отныне переселяется во Франкфурт, куда я еду тоже. В Ницце не пожилось мне так, как предполагал. Но спасибо и за то; все пошло в пользу, и даже то, что казалось мне вовсе бесполезно. Я задержался в Ницце единственно по причине Александры Осиповны (Смирновой), Виельгорских и Соллогубов, с которыми время проходило бы у меня очень весело, если бы не мешали сильно разные мои недуги, которые в этот год я слышу более, чем прежде, и решаюсь с началом лета ехать в Греффенберг. Надоело сильно мое болезненное состояние, препятствующее всякой умственной работе. Пароход, на который сел я, чтоб пуститься по Рейну, хлопнулся об арку моста, изломал колесо и заставил меня еще на день остаться в Страсбурге. Вопросивше себя внутренно, зачем это все случилось, на что мне дан этот лишний день и что я должен сделать в оный, я нашел, что должен вам написать маленькое письмо. Письмо это будет состоять из одного напоминания. Вы дали мне слово, т. е., не только вы, но и обе дочери ваши (С. М. Соллогуб и А. М. Виельгорская), которые так же близки душе моей, как и вы сами, - все вы дали слово быть тверды и веселы духом. Исполнили ли вы это обещание? Вы дали мне слово всякую горькую и трудную минуту, помолившись внутри себя, сильно и искренно приняться за чтение тех правил, которые я вам оставил, вникая внимательно в смысл всякого слова, потому что всякое слово многозначительно и многого нельзя понимать вдруг. Исполнили ли вы это обещание? Не пренебрегайте никак этими правилами: они все истекли из душевного опыта, подтверждены святыми примерами, и потому примите их, как повеление самого бога... Если кто-нибудь чего-нибудь у нас требует или просит во имя бога, и если его просьба не противоречит ни в чем богу, и если он умоляет всею душою исполнить его просьбу, тогда слова его нужно принять за слова самого бога. Сам бог его устами изъявляет свою волю. Пишу тебе из Дармштадта, куда засел говеть, где находится и Жуковский. Вот вам известие о некоем деле, которое для вас, конечно, не будет неприятно. Я был должен великому князю наследнику 4000 рублей. При отъезде его из Дармштадта я сделал ему предложение: не благо-угодно ли будет вашему высочеству, что бы я заплатил эти деньги не вам, а известному вам русскому весьма затейливому писателю, господину Гоголю; так, чтоб я ему сии деньги платил в год по 1000 рублей, начав с будущего января (понеже вдруг сего сделать не могу, вследствие чахоточного состояния мошны моей), - и его высочество на сей вопрос мой изрек и словесное, и письменное: быть по сему. Таким образом и состою вам должен 4000 рублей*. * (Очевидно, речь о тех самых четырех тысячах рублей, которые наследник в начале 1840 г. (см. выше), по просьбе Жуковского, дал ему взаймы для Гоголя. Своим согласием на предложение Жуковского наследник просто отказался получить с Жуковского долг, сделанный им для Гоголя. Так что предлагаемые четыре тысячи Жуковский собирался платить Гоголю из собственного кармана. ) За письмо ваше очень, очень благодарю, но вы не сдержали условия. Помните? Я вас просил, чтобы наследнику не заикаться на счет меня в денежном отношении. Но так как вы уже это сделали, то, в наказание, должны сими деньгами выплатить мой долг, т. е., те четыре тысячи, которые я, года четыре тому назад, занял у вас в Петербурге. Я знаю, что это вам будет немножко досадно, но нечего делать, нужно покориться обстоятельствам*. * (Гоголь, однако, эти деньги от Жуковского получил. В феврале 1846 года Жуковский писал Гоголю: "При сем прилагаю вексель на тысячу рублей. Теперь две тысячи вам заплачены. Еще остается на мне две тысячи, которые в свое время вы получите". (Сборник Об-ва Любит. Рос. Словесности на 1891 г., М. 1891, стр. 19). ) Через четыре дня Смирнова едет прямо во Франкфурт; оставит детей с Жуковским, а с Гоголем обрыскает Бельгию и Голландию. В июне месяце во Франкфурте; наш "Hotel de Russie", на ул. Цейль, там я и остановилась. А Жуковские жили в Саксен-Гайзене. Мы провели две недели втроем очень приятно, виделись каждый день. Гоголь был как-то беззаботно весел во все это время и не жаловался на здоровье. Мне кажется, что он тогда был не в ладах с madame Жуковскою. Она сама говорила, что он ей в тягость, что он наводит хандру на Жуковского. Я разбирала свои вещи и нашла, что мой портфель, образцовое произведение английского магазина, был слишком велик, и, купив себе новый, маленький, на Цейле, предложила Гоголю получить мой в наследство. - "Вы пишете, а в нем помещается две дести бумаги, чернильница, перья, маленький туалетный прибор и место для ваших капиталов". - "Ну, все-таки посмотрим этот пресловутый портфель". Рассмотрев с большим вниманием, он мне сказал: - "Да это просто подлец, куда мне с ним возиться". Я сказала: - "Ну, так я кельнеру его подарю; а он его продаст в магазин, а там впихнут русскому втридорога". - "Ну, нет! Кельнеру грешно дарить товар английского искусства, а вы лучше подарите его в верные руки и дайте Жуковскому: он охотник на всякую дрянь". Я так и сделала, и Жуковский унес его с благодарностью. Гоголь говорил мне: - "У меня чемодан набит, и я даже намереваюсь вам сделать подарок". Тут пошли догадки. Я спросила: - "Не лампа ли?" - "Вот еще что! Стану я таскать с собою лампу. Нет, мой сюрприз будет почище". И принес мне единственную акварель Иванова. Сцена из римской жизни. Купец показывает невесте и ее матери запястье, и коралловые украшения. Плотный купец в долгополом гороховом сюртуке, сзади даже отгадывается выражение его лица. Невеста опустила руки и смотрит смиренно; трансти-вериянин длинного роста, он выглядит глуповато, он в ботфортах, с накинутым черным плащом. Писано широкой кистью. Вам угодно, чтобы я сказала мое опасение за вас. Извольте; помолясь, приступаю. Знайте, мой друг, - слухи, может, и несправедливы, но приезжавшие все одно говорят и оттуда пишут то же, - что вы предались одной особе, которая всю жизнь провела в свете и теперь от него удалилась. Быв уже так долго вместе с человеком, послужит ли эта беседа на пользу душе вашей? Мне страшно, - в таком обществе как бы не отвлеклись от пути, который вы, по благости божией, избрали. Вот вам, как исповедь, мой друг, что меня за вас так сильно и так давно огорчает. Может, вы печетесь о ее обращении; помоги господи и дай боже и ей, и нам, и всем спастись. Ты спрашиваешь, зачем я в Ницце, и выводишь догадки насчет сердечных моих слабостей. Это, верно, сказано тобою в шутку, потому что ты знаешь меня довольно с этой стороны. А если бы даже и не знал, то, сложивши все данные, ты вывел бы сам итог. Да и трудно, впрочем, тому, который нашел уже то, что получше, погнаться за тем, что похуже. Переезды мои большею частью зависят от состояния здоровья, иногда для освежения души после какой-нибудь трудной внутренней работы (климатические красоты не участвуют: мне решительно все равно, что ни есть вокруг меня), чаще для того, чтоб увидеться с людьми,. нужными душе моей, ибо с недавнего времени узнал я одну большую истину, именно, - что знакомства и сближения наши с людьми вовсе не даны для веселого препровождения, но для того, чтобы мы позаимствовались от них чем-нибудь в наше собственное воспитание; а мне нужно еще слишком много воспитаться. Посему о самых трудах моих и сочинениях могу тебе сказать только то, что строение их соединено тесно с моим собственным строением. Мне нужно слишком поумнеть для того, чтобы из меня вышло, точно, что-нибудь умное и дельное. Когда Жуковский жил во Франкфурте-на-Майне, Гоголь прогостил у него довольно долго. Однажды, - это было в присутствии графа А. К. Толстого (поэта), - Гоголь пришел в кабинет Жуковского и, разговаривая со своим другом, обратил внимание на карманные часы с золотой цепочкой, висевшие на стене. - "Чьи это часы?" - спросил он. - "Мои", - отвечал Жуковский. - "Ах, часы Жуковского! Никогда с ними не расстанусь". С этими словами Гоголь надел цепочку на шею, положил часы в карман, и Жуковский, восхищаясь его проказливостью, должен был отказаться от своей собственности. Писать не могу по причине совершенного запрещения по поводу приливов крови к голове. За дурным временем я должен был остаться во Франкфурте. Морских купаний нельзя было еще начинать, - тем более, что я как-то сделался склоннее к простуде, чем когда прежде. Ты спрашиваешь, пишутся ли "Мертвые Души". И пишутся, и не пишутся. Пишутся слишком медленно и не так, как бы хотел, и препятствия этому часто происходят и от болезни, а еще чаще от меня самого. На каждом шагу и на каждой строчке ощущается такая потребность поумнеть, и притом так самый предмет и дело связаны с моим собственным внутренним воспитанием, что никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперед, - идет и сочинение; я остановился, - нейдет и сочинение. Поэтому мне и необходимы бывают часто перемены всех обстоятельств, переезды, обращающие к другим занятиям, не похожим на вседневные, и чтенье таких книг, над которыми воспитывается человек. Я был слишком болен летом и так дурен, как давно себя не помню. Нервы до такой степени были расстроены, что не в силах был не только что-нибудь делать, но даже ничего не делать, то есть пребывать в блаженной на ту пору бесчувственности. Таких несносных и таких тягостных припадков я давно не испытывал. Больной еду я теперь, по приказанию доктора, поспешно в Остенде, иначе мне грозит он гораздо худшим состоянием. Однажды, остановясь во Франкфурте-на-Майне, в гостинице "Der weisse Schwan", Грголь вздумал ехать куда-то далее и, чтобы не встретить остановки по случаю отправки вещей, велел накануне отъезда гаускнехту (то, что у нас в трактирах - половой) уложить все вещи в чемодан, когда еще он будет спать, и отправить туда-то. Утром, на другой день после этого распоряжения, посетил Гоголя граф А. К. Толстой, и Гоголь принял своего гостя в самом странном наряде - в простыне и одеяле. Гаускнехт исполнил приказание поэта с таким усердием, что не оставил ему даже, во что одеться. Но Гоголь, кажется, был доволен своим положением и целый день принимал гостей в своей пестрой мантии, до тех пор, пока знакомые собрали для него полный костюм и дали ему возможность уехать из Франкфурта. До Остенде я добрался благополучно. На другой день после дороги почувствовал себя даже хорошо, потом опять похуже. Сегодня, однако же, взял первую баню. Как пойдет дело, бог весть. Покамест трудность страшная бороться с холодом воды. Больше одной минуты я не мог высидеть, и ноги сделались холодны на весь день, так что с трудом мог их согреть, хотя ходил много. В Остенде никого, и, покамест, довольно скучно. Я уже начал купаться и понемногу как будто бы стал поправляться. Я, кажется, начинаю чувствовать пользу от купанья; впрочем, настоящее действие оного, говорят, ощущается потом. Еще две недели мне остается продолжать купанье, а после этого времени я уже надеюсь засесть с вами во Франкфурте солидным образом за работу. Гоголь любил уединенные прогулки, и его видели каждый день, в известные часы, в черном пальто и в серой шляпе, бродящим взад и вперед по морской плотине, с наружным выражением глубокой грусти. Но только для людей, знавших его издали, он казался в Остенде несчастным ипохондриком, вечно одиноким и задумчивым. Один из его друзей 6 ноября 1844 г. писал ему из Парижа: "В Остенде вы нас, и всех оживляли своею бодростью". ...добрый, необходимый, но немного грустный посетитель в Остенде. Море северное производило на меня то, чего я никогда не чувствовал, купаясь в южном. Кожа после него горит, и чуть выйдешь из воды, как сделается уже жарко, как в бане. В воде сидеть не более пяти минут, чем меньше, тем лучше. Чем хуже погода, чем холоднее, чем сильнее ветры и буря, тем лучше, и выходишь из воды черту не брат. Я даже, который боялся прикосновения холодной воды и вооружен фуфайкою непосредственно на самом теле, отважился весьма храбро, и только жалею о том, что удалось мне мало купаться и не выполнить весь назначенный курс. Наверху у меня гнездится Гоголь; он обрабатывает свои "Мертвые Души". Нынешнюю зиму остаюсь во Франкфурте и живу по-прежнему в доме Жуковского. Наконец захотелось тебе послушать правды. Изволь, попотчую... Что такое ты? Как человек, существо скрытное, эгоистическое, надменное, недоверчивое и всем жертвующее для славы. Как друг, что ты такое? И могут ли быть у тебя друзья? Если бы они были, давно высказали бы тебе то, что ты читаешь теперь от меня... Твои друзья двоякие: одни искренно любят тебя за талант и ничего еще не читывали во глубине души твоей. Таков Жуковский, таковы Бала-бины, Смирнова и таков был Пушкин. Другие твои друзья - московская братия. Это раскольники, обрадовавшиеся, что удалось им гениального человека, напоив его допьяна в великой своей харчевне настоем лести, приобщить к своему скиту. Они не только раскольники, ненавидящие истину и просвещение, но и промышленники, погрязшие в постройке домов, в покупках деревень и в разведении садов. Им-то веруешь ты, судя обо всем по фразам, а не по жизни и не по действиям. На них-то сменил ты меня, когда вместо безмолвного участия и чистой любви раздались около тебя высокопарные восклицания и приторные публикации. Ко мне заезжал ты, как на станцию, а к ним, как в свой дом. - Но посмотрим, что ты, как литератор. Человек, одаренный гениальной способностью к творчеству, инстинктивно угадывающий тайны языка, тайны самого искусства, первый нашего века комик по взгляду на человека и природу, по таланту вызывать из них лучшие комические образы и положения, но писатель монотонный, презревший необходимые усилия, чтобы покорить себе сознательно все сокровища языка и все сокровища искусства, неправильный до безвкусия и напыщенный до смешного, когда своевольство перенесет тебя из комизма в серьезное. Ты только гений-самоучка, поражающий творчеством своим и заставляющий жалеть о своей безграмотности и невежестве в области искусства*. * (Стр. 414. Резкое письмо Плетнева связано с недоразумениями, возникшими при печатании собрания сочинений Гоголя, которое он, уезжая в 1842 г. из России, поручил Прокоповичу. Неопытный в издательских делах, Прокопович стал жертвой обмана типографов, по вине которых издание оказалось дорогим, напечатанным на плохой бумаге, с массой погрешностей, о которых Гоголь писал Прокоповичу: "Издание сочинений моих вышло не в том вполне виде, как я думал, и виною, разумеется, этому я, не распорядившись аккуратнее. Книги, я воображал, выйдут благородной толщины, а вместо того они такие тоненькие. Подлец типографщик дал мерзкую бумагу; она так тонка, что сквозит, и цена 25 рублей даже кажется теперь большою, в сравнении с маленькими томиками... Буквы тоже подлые". Прокопович обиделся и прекратил с Гоголем переписку. За обиженного Прокоповича и вступился Плетнев. Гоголь ответил ему смиренным письмом: "Брани меня, мне будет приятно всякое такое слово, даже если бы оно было гораздо пожестче тех, которые в письме твоем. Но не предавайся напрасному раздумью и не досадуй на меня в душе".) Молитесь за Россию, за всех тех, которым нужны ваши молитвы, и за меня, грешную, вас много, много и с живою благодарностью любящую. Вы мне сделали жизнь легкую; она у меня лежала тирольской фурой на плечах. А признаться ли вам в своих грехах? Я совсем не молюсь, кроме воскресения, Вы скажите мне, очень ли это дурно, потому что я, впрочем, непрестанно, - иногда свободно, иногда усиленно, - себя привожу к богу. Я с ленцой; по утру проснусь поздно, и тотчас начинается житейская суета хозяйственная... Вы знаете сердца хорошо; загляните поглубже в мое и скажите, не гнездится ли где-нибудь какая-нибудь подлость под личиною доброго дела и чувства? Я вам известна во всей своей черноте, и можете ли вы придумать, что точно так скоро сделалась благодатная перемена во мне, или я только себя обманываю, или приятель так меня ослепил, что я не вижу ничего и радуюсь сердцем призраку? Эта мысль иногда меня пугает в лучшие минуты жизни... Вы одни доискиваться умеете до души без слов... Я еще все-таки на самой низкой ступеньке стою, и вам еще не скоро меня оставлять. Напротив, вы более, чем когда-либо, мне нужны. Мне скучно и грустно. Скучно оттого, что нет ни одной души, с которой бы я могла вслух думать и чувствовать, как с вами, скучно потому, что я привыкла иметь при себе Николая Васильевича, а что здесь нет такого человека, да вряд ли и в жизни найдешь другого Николая Васильевича... Душа у меня обливается каким-то равнодушием и холодом, тогда как до сих пор она была облита какою-то теплотою от вас и вашей дружбы. Пожалуйста, пишите мне. Мне нужны ваши письма. Поговорим еще раз, и уже в последний, о моих делах прозаических, по поводу собрания моих сочинений, путаниц от этого и прочее... Виноват во всем я; я произвел всю эту путаницу и ералаш; я смутил и взбаламутил всех, произвел на всех до едина чувство неудовольствия и, что всего хуже, поставил в неприятные положения людей, которые без того не имели бы, может быть, никогда друг против друга никаких неудовольствий. Виноватый должен быть наказан, и лучше наказать самому себя, чем ожидать наказанья божьего. Я наказываю себя лишеньем денег, следуемых мне за выручку собрания моих сочинений. Лишенье это, впрочем, мне не стоит никакого пожертвования, потому что я не был бы спокоен, если бы употребил эти деньги в свою пользу. Всякий рубль и копейка этих денег куплены неудовольствием, огорчениями и оскорблением многих; они бы тяготели на душе моей; а потому должны быть употреблены все на святое дело. Все деньги, вырученные за них, отныне принадлежат бедным, но достойным студентам; достаться они должны им не даром, но за труд.*Что признаешь полезным ныне для всех перевесть на русский язык, заставь перевести; найдешь нужным задать собственное сочинение, задай... Дело это должно остаться только между тобою и С. Т. Аксаковым, и я требую в этом клятвенного и честного слова от вас обоих. Никогда получивший деньги не должен узнать, от кого он их получил, ни при жизни моей, ни по смерти моей. Это должно остаться тайной навсегда. Желанье мое непреложно. Только таким образом, а не другим должно быть решено это дело. Как бы ни показалось вам многое здесь странным, вы должны помнить только, что воля друга должна быть священна, и на это мое требование, которое с тем вместе есть и моленье, и желанье, вы должны ответить только одним словом да. То же самое сделано и в Петербурге. Там почти все экземп- ляры распроданы, и деньги собраны; но я из них не беру ничего, и они все обращаются на такое же дело, с такими же условиями, и вверяются также двум: Плетневу и Прокоповичу. Но ни вы им, ни они вам никогда не должны об этом напоминать. А вас молю именем дружбы, именем бога истребить в себе всякое неудовольствие, какое только у вас осталось к кому бы то ни было по поводу этого дела. Мне вы должны простить также все, чем оскорбил. * (Стр. 416. Таким путем решает Гоголь загладить свою вину и искупить грех. В этом поступке выражается заметно духовная перемена, происшедшая с Гоголем в начале 40-х гг., когда он вступает на путь, говоря словами С. Т. Аксакова, "улучшения в себе духовного человека".) Вы обо мне не заботьтесь. В течение почти двух лет я не буду иметь никакой надобности в деньгах. Во-первых, мы устроились кое-как с Жуковским, а во-вторых, мне теперь гораздо нужно меньше, чем когда-либо прежде. Посему, если ты не посылал еще мне тех денег, о которых извещал в письме, то и не посылай, а отложи их к деньгам на дело святое. Ни Аксакову, ни Языкову не плати. Они мне подождут: так нужно. (Подобное же письмо от Гоголя получил в Петербурге Плетнев). Вчера утром пришел ко мне Плетнев с вашим письмом. Не пеняйте на него за то, что он потребовал нужду показать мне ваше письмо. Плетневу нужно было со мною переговорить, чтоб решить недоумение на многие слова ваши. Потому не сердитесь на него, а, напротив, сознайтесь, что он поступил благоразумно... У вас на руках старая мать и сестры. Хотя вы думали, что обеспечили их состояние, но что ж делать, если по неблагоразумию или каким-либо непредвиденным обстоятельствам, они опять лежат у вас на плечах. Дело ваше, прежде всего, при получении отчета Прокоповича, сперва и не помышляя ни о какой помощи бедным студентам выручить ее из стесненных обстоятельств. И потому мы решили с Плетневым, что так и поступим, если точно есть какие-нибудь деньги у Прокоповича. А до московских нам никакого дела нет; там пусть делают, как хотят... Знаете ли, что св. Франциск Саль говорит: "Мы часто тешимся тем, чтобы быть хорошими ангелами, и забываем, что раньше нужно стать хорошими людьми"*. * (Распоряжение Гоголя вызвало недоумение и протест также у его московских друзей. Шевырев на распоряжение Гоголя отозвался только через десять месяцев таким письмом: "На твое большое письмо я не отвечал. Ты требовал решительного да на твое предложение. Я не мог тебе уступить насильно это да и вот почему не отвечал. Предложение твое о сумме, сбираемой с твоих сочинений, не могло быть мною исполнено по двум причинам. Первая - ты должен еще Аксакову. Я знаю, что Аксаковы нуждаются. Они даже на зиму переселились теперь в деревню по этой причине. Мне казалось несправедливым употреблять твои деньги на бедных студентов, когда еще не уплачен тобою долг человеку нуждающемуся. Языков - другое дело, конечно, подождет. О другой причине я говорить теперь не стану, потому что лишнее, а поговорю с тобою тогда, когда уничтожится первая... Я не могу принять на себя исполнение такого дела, которое мне кажется противным справедливости". (Отчет имп. Публ. библиотеки за 1893 г., прилож., стр. 20). ) Граф (А. П.) Толстой сказал мне, что он приглашает вас в Париж, и показал мне назначенную для вас квартиру. Прекрасная комната на улице, в Ruede la Paix, на солнце, с печкой и особенным выходом в коридор, одним словом, весьма удобная для автора и даже для отшельника. Скажу вам одно слово насчет того, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Я сам не знаю, какая у меня душа. Знаю только, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены богом, и, как нарочно, каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой: явный знак, что они должны пополнить одна другую. Так как вы уже несколько раз напоминаете мне о деньгах, то я решаюсь наконец попросить у вас. Если вам так приятно обязать меня и помочь мне, то я прибегну к займу их у вас. Мне нужно будет от трех до шести тысяч в будущем году. Если можете, то пришлите на три вексель во Франкфурт. А другие три тысячи в конце 1845 года. А может быть, я обойдусь тогда и без них, если как-нибудь изворо-чусь иначе. Но знайте, что раньше двух лет вряд ли я вам отдам их назад. Об этом не сказывайте .никому, особенно Плетневу. Вы спрашиваете, каково мне во Франкфурте. Я и не замечаю, что я живу во Франкфурте: живу я там, где живут близкие мне люди, а наиболее живу в работе, отчасти в письмах, отчасти во внутренней собственной работе... С Жуковским мы ладим хорошо и никак не мешаем друг другу; каждый занят своим. С Елис. Евграфовной (жена Жуковского) тоже ладим хорошо, и, что лучше всего, ни ей нет во мне большой потребности, ни мне в ней. А это мне теперь слишком хорошо, потому что моя семья становится, чем дальше, больше, и я не успеваю даже отвечать на самые нужные письма. Извини, что доселе не уплачиваю тебе занятого долга. Сему виною не какое-либо небрежение, неаккуратность и неисправность, а единственно неимущество: я же знаю, что ты милостив к должникам своим и потерпишь им. Плетнев поступил нехорошо, потому что рассказал то, в чем требовалось тайны во имя дружбы; вы поступили нехорошо, потому что согласились выслушать то, чего вам не следовало. Вы взяли даже на себя отвагу перерешить все дело и приступаете по этому поводу к нужным распоряжениям, позабывши, между прочим, то, что это дело было послано не на усмотрение, не на совещание, не на скрепление и подписание, но, как решенное, послано было на исполнение, и во имя всего святого, во имя дружбы молилось его исполнить... Оставим эти деньги на то, на что они определены. Эти деньги выстраданные и святые, и грешно их употреблять на что-либо другое. И если бы добрая мать моя знала, с какими душевными страданиями для ее сына соединилось все это дело, то не коснулась бы ее рука ни одной копейки из этих денег, напротив, продала бы из своего собственного состояния и приложила бы от себя еще к ним. А потому и вы не касайтесь к ним с намерением употребить их на какое-нибудь другое употребление, как бы благоразумно оно вам ни показалось. Да и что толковать об этом долго: обет, который дается богу, соединяется всегда с пожертвованием и всегда в ущерб или себе, или родным, но ни сам дающий его, ни родные не восстают против такого дела. А потому я не думаю, чтобы вы или Плетнев вооружили бы себя уполномочием разрешить меня от моего обета и взять на свою душу всю ответственность. Но довольно. Еще раз молю, прошу и требую именем дружбы исполнить мою просьбу. Нечестно разглашенная тайна должна быть восстановлена. Плетнев пусть вынет из своего кармана две тысячи и пошлет моей матери, мы с ним после сочтемся. Все объяснения по этому делу со мною должны быть кончены. Вы так же должны отступиться от этого дела; мне неприятно, что вы в него вмешались. Все должно кончиться между Плетневым и Прокоповичем. У меня никогда не было денег в то время, когда я об них думал. Деньги, как тень, или красавица, бегут за нами только тогда, когда мы бежим от них. Кто слишком занят трудом своим, того не может смутить мысль о деньгах, хотя бы даже и на завтрашний день их у него не доставало. Он займет без церемоний у первого попавшегося приятеля. Здоровье мое стало плоховато; и Копп и Жуковский шлют меня из Франкфурта, говоря, что это мне единственное средство. Нервическое тревожное беспокойство и разные признаки совершенного расклеения во всем теле пугают меня самого. Еду, а куда, и сам не знаю. Охоты к путешествию нет никакой. Беру дорогу в Париж. Самого Парижа я не люблю, но меня веселит в нем встреча с близкими душе моей людьми, которые в нем теперь пребывают, а именно: с графинями Виельгорскими и гр. А. П. Толстым. Гоголя нет с нами. Он отправился в Париж, приглашенный туда Толстыми и Виельгорскими. Я сам его послал туда, ибо у него начинали колобродить нервы, и сам Копп (немецкий профессор) прописал ему Париж как спасительное средство... Вам бы надобно о нем позаботиться у царя и царицы. Ему необходимо надобно иметь что-нибудь верное в год. Сочинения ему мало дают, и он в беспрестанной зависимости от завтрашнего дня. Подумайте об этом; вы лучше других можете характеризовать Гоголя с его настоящей, лучшей стороны. Я во Франкфурте совсем не соскучился, но выехал единственно потому, чтоб переломить болезненное и лихорадочное состояние, которого продолжительности я опасался. А наслаждений у меня много было там, внутренних и тихих, которые были достаточны разлить спокойствие на весь день. 2 февр. 1845 года. - Известие от Шевырева, что я избран в почетные (члены Московского университета). Принц Ольденбургский, герцог Лейхтенбергский, Остроградский, Штруве, Востоков и Гоголь. Назначение последнего вопреки мнению аристократов и, может быть, правительства. Дорога мне сделала добро; но в Париже я как-то вновь расклеился... Время идет бестолково ,и никак не устраивается, и я рад бы в здешнее длинное утро сделать хотя в половину против того, что делывал в короткое утро во Франкфурте, хотя занятия были не те, какие замышлял. Гоголь - В. А. Жуковскому, 22 яив. 1845 г., из Парижа. Письма, III, 19. Париж или лучше - воздух Парижа, или лучше - испарения воздуха парижских обитателей, пребывающие здесь на место воздуха, помогли мне немного и даже вновь расстроили приобретенное переездом и дорогою, которая одна бывает для меня действительнее всяких пользований. С Виельгорскими я видался мало и на несколько минут. Они погрузились в парижский свет, который иссле-дывают любопытно, чему я, впрочем, очень рад. Рассеяние им необходимо нужно... Я провел эти три недели совершенным монастырем, в редкий день не бывал в нашей церкви и был сподоблен богом, и среди глупейших минут душевного состояния, вкусить небесные и сладкие минуты. Здоровье мое слабеет, и не хватает сил для занятий. Какое же Гоголю нужно вспоможение, когда он беспрестанно назначает пожертвования в пользу студентов и т. п.? Гоголя пожертвования есть фантазия. Оказалось, что денег в сборе никаких нет. Приехал я (во Франкфурт) благополучно. Несмотря на хворость мою и на дорогу, не очень завидную, и на три ночи с четырьмя днями, проведенными в дилижансе, я не изнурился, и временами было так на душе легко, как будто бы ангелы пели, меня сопровождая-Хотя можно сказать, что до Франкфурта добрался один только нос мой да несколько костей, связанных на живую нитку жиденькими мускулами, но дух бодр. Дорогой из Парижа во Франкфурт я опять чувствовал себя хорошо, а приехавши во Франкфурт - дурно... Мое здоровье так плохо, как я давно не помню. Гоголь жил у Жуковского во Франкфурте, был болен и тяготился расходами, которые ему причинял. Жуковскому он был нужен, потому что отлично знал греческий язык (?), помогал ему в "Илиаде" ("Одиссее"), Жуковский просил меня сказать вел. княгине Марии Николаевне, чтоб она передала его просьбу государю. Она родила преждевременно, позабыла мою просьбу и сказала: - "Скажите сами государю". На вечере я сказал государыне, что собираюсь просить государя, она мне отвечала: - "Он приходит сюда, чтоб отдохнуть. Вы знаете, он не любит, когда с ним говорят о делах. Если он будет в добром настроении, я вам сделаю знак и вы сможете передать свою просьбу". Он пришел в хорошем расположении и сказал: "Газета "des Debats" печатает глупости. Следовательно, я поступаю правильно". Я ему сообщила поручение Жуковского, он отвечал: - "Вы знаете, что пенсии назначаются капитальным трудам, а я не знаю, удастаивается ли повесть "Тарантас". Я заметила, что "Тарантас" - сочинение Соллогуба, а "Мертвые Души" - большой роман. - "Ну, так я его прочту, потому что позабыл "Ревизора" и "Разъезд". Я напомнила государю о Гоголе, он был благосклонен. "У него есть много таланту драматического, но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие". - "Читали вы "Мертвые Души"?" - спросила я. - "Да разве они его? Я думал, что это Соллогуба". Я советовала их прочесть и заметить те страницы, где выражается глубокое чувство народности и патриотизма. В воскресенье на обычном вечере Орлов (шеф жандармов) напустился на меня и грубым, громким голосом сказал мне: - "Как вы смели беспокоить государя, и с каких пор вы - русский меценат?" Я отвечала: - "С тех пор, как императрица мне мигнет, чтобы я адресовалась к императору, и с тех пор, как я читала произведения Гоголя, которых вы не знаете, потому что вы грубый неуч и книг не читаете, кроме гнусных сплетен ваших голубых штанов". За словом я не лазила в карман. Государь обхватил меня рукой и сказал Орлову: - "Я один виноват, потому что не сказал тебе, Алеша, что Гоголю следует пенсия". За ужином Орлов заговаривал со мной, но тщетно. Мы оставались с ним навсегда в разладе. Я посылала за Плетневым, мы сочинили письмо к Уварову и запросили шесть тысяч рублей ассигн. Плетнев говорил, что всегда дают половину, у нас уже такой обычай. Смирнова поймала на балу Орлова и объявила ему полю государя. - "Что это за Гоголь?" -спросил Орлов. - "Стыдитесь, граф, что вы русский и не знаете, кто такой Гоголь". - "Что за охота вам хлопотать об этих голых поэтах!" - возразил Орлов. По всеподданнейшему докладу моему о представленной, ее высочеству великой княгине Марии Николаевне супругою церемониймейстера Смирнова записке относительно литератора Гоголя, вашему импер. величеству благоугодно было повелеть мне определить меру пособия, которое он заслуживает. При болезненном положении своем, Гоголь должен, по приговору врачей, пользоваться умеренным заграничным климатом и тамошними минеральными водами. Удостоение его на первый случай временного вспомоществования на три года по тысяче рублей серебром на каждый, из сумм государственного казначейства, будет, по моему мнению, истинным благодеянием милости царской. Его имп. величеством собственною рукою написано карандашом: "согласен", 15 марта 1845 г. Уваров. Во Франкфурте нахожусь уже почти две недели, и чувствую себя совсем нехорошо... Изнурился как бы и телом, и духом. Занятия не идут никакие. Боюсь хандры, которая может усилить еще болезненное состояние. Здоровье мое все хуже и хуже. Появляются такие признаки, которые говорят, что пора, наконец, знать честь и, поблагодарив бога за все, уступить, может быть, свое место живущим... Болезненные мои минуты бывают теперь труднее, чем прежде, и трудно-трудно бывает противостать против тоски и уныния. В семействе Жуковского мне пришлось познакомиться с Гоголем. Раз я получил от него из Франкфурта записку такого содержания: "Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю". Приехав на этот зов в Саксенгаузен (заречная сторона Франкфурта, где жил Жуковский), я нахожу мнимо умирающего на ногах, и на мой вопрос, почему он считает себя таким опасным, он протянул мне руки со словами: "Посмотрите! Совсем холодные!" Однако, мне удалось убедить его, что он совсем не в таком болезненном состоянии, чтобы причащаться на дому, и уговорил его приехать поговеть в Висбаден. Вы меня видели во всем моем малодушии, во всех невыгоднейших сторонах моего характера, со всем множеством моих слабостей и непривлекательных свойств и, наконец, в хандре, в которой бывает несносен даже и в несколько раз меня лучший человек. Здоровье мое, кажется, лучше, хотя я и не смею еще предаваться надежде совершенно поправиться. Не скрою, что признаки болезни моей меня сильно устрашили: сверх исхудания необыкновенного - боли во всем теле. Тело мое дошло до страшных охладева-ний; ни днем, ни ночью я ничем не мог согреться. Лицо мое все пожелтело, а руки распухли и почернели и были ничем не согреваемый лед, так что прикосновение их ко мне меня пугало самого. Я, однако ж, крепился духом и даже скрыл все состояние болезни от Жуковского, заметивши, что он начал обо мне беспокоиться и за меня побаиваться. Теперь с оттепелью как будто бы оттаял и я. Бог отъял на долгое время от меня способность творить. Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие свое, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением, и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною от этой причины... От болезни ли обдержит меня такое состояние, или же болезнь рождается именно оттого, что я наделал насилие самому себе возвести дух на потребное для творения состояние, это, конечно, лучше известно богу; во всяком случае я думал о лечении своем только в этом значении, чтоб не недуги уменьшились, а возвратились бы в душе животворные минуты творить и обратить в слово творимое. Я слишком знаю и чувствую, что до тех пор, пока не съезжу в Иерусалим, не буду в силах ничего сказать утешительного при свидании с кем бы то ни было в России. А потому молитесь, чтоб бог укрепил и послал мне возможность изготовить, что должен я изготовить до моего отъезда. Это будет небольшое произведение и не шумное по названию, в отношении к нынешнему свету, но нужное для многих, и которое доставит мне в избытке деньги, потребные для пути. (Гоголь имеет в виду задуманные им "Выбранные места из переписки с друзьями"). Здоровье Гоголя требует решительных мер; ему надобно им заняться исключительно, бросив на время перо, и ни о чем другом не хлопотать, как о восстановлении своей машины. Живучи у меня, во всю почти зиму он ничего не написал, и неудачные попытки писать только раздражали его нервы. Я Гоголя послал в Париж, полагая, что рассеяние ему сделает добро; но добро сделало ему только самое путешествие, т. е., переезд из Франкфурта, в Париж, а жизнь парижская никакой не принесла пользы: он возвратился в том же расстройстве... Гоголь теперь на три года обеспечен: от царя милостивого 1000 руб., да от великого князя 1000 франков, также в продолжение трех лет. Этого будет достаточно, и он может серьезно предаться лечению и с божьей помощью получить излечение. Гоголь приехал говеть в Висбаден. При этом случае, бывши у меня кабинете и рассматривая мою библиотеку, он заметил и свои сочинения. "Как? - воскликнул он чуть не с испугом, - и эти несчастные попали в вашу библиотеку!.." Случилось мне потом и еще встречать его у Жуковского, но он был мрачен, почти ничего не говорил и больше ходил по комнате, слушая наши разговоры. Русскую пасху я встретил в русской церкви в Висбадене, где познакомился с двумя русскими знаменитостями - Жуковским и Гоголем. Оба приехали из Франкфурта говеть и разговляться. Последний намерен ехать в Испанию и Португалию... Гоголь в природе своей - противоположность тому, каким он является в своих уморительных повестях и комедиях: ипохондрик в высшей степени. Впрочем, он действительно не совсем здоров, хотя болезнь свою он уже слишком преувеличивает в своем воображении. Не хандра, но болезнь, производящая хандру, меня одолевает. Борюсь и с болезнью, и с хандрой и, наконец, выбился совершенно из сил в бесплодном борении. С приходом весны здоровье мое не лучше нимало, и недуги увеличились. Тягостней всего беспокойство духа, с которым труднее всего воевать, потому что это сражение решительно на воздухе... Может быть, помогла бы дорога, но дорога эта должна для этого иметь какой-нибудь интерес для души; когда же знаешь, что, по приезде на место, ожидает одиночество и скука, и когда сам знаешь, как страшна с ним битва, отнимается дух для самой дороги. Мая 8 (1845 г.) - В воскресенье был у министра (Уварова). Он много говорил о "дурном, грязном и торговом" направлении нашей литературы. Вспоминал о прежнем времени, когда имя литератора, по его словам, считалось почетным... Теперь не то. Имя литератора не внушает никому уважения. Он хотел показать мне письмо к нему Гоголя, да не отыскал его в бумагах. Он передал мне его содержание на словах, ручаясь за достоверность. Гоголь благодарит за получение от государя денежного пособия и, между прочим, говорит: "Мне грустно, когда я посмотрю, как мало я написал достойного этой милости. Все, написанное мною до сих пор, и слабо, и ничтожно до того, что я не знаю, как мне загладить перед государем невыполнение его ожиданий. Может быть, однако, бог поможет мне сделать что-нибудь такое, чем он будет доволен". Печальное самоуничижение со стороны Гоголя! Ведь это человек, взявший на себя роль обличителя наших общественных язв и, действительно, разоблачающий их, не только метко и верно, но и с тактом, с талантом гениального художника. Жаль, жаль! Это с руки и Уварову, и кое-кому другому. Мая 10. - Заходил в канцелярию, чтобы, по желанию министра, прочесть письмо Гоголя. 7)Сущность его почти та же, что передавал мне Уваров**. * (Стр. 425. В письме к Уварову Гоголь писсал: "... все, доселе мною написанное, не стоит большого внимания: хоть в основание его легла и добрая мысль, но выражено все так незрело, дурно, ничтожно и притом в такой степени не так, как бы следовало, это недаром большинство приписывает моим сочинениям скорее дурной смысл, чем хороший, и соотечественники мои извлекают извлеченья из них скорей не в пользу душевную, чем в пользу". Однако в этом письме сказалось не "печальное самоуничижение, как решил Никитенко, а новое душевное состояние Гоголя, разрешившееся созданием "Выбранных мест из переписки с друзьями".) ** (Подлинное письмо Гоголя, см. Письма, III, 51. ) Мне повелено медициной до Гастейна пить воды в Гамбурге для удаления геморроидальных, печеночных и всяких засорений, на которые, по приговору медиков, следует предварительно подействовать Гомбургом. После чего Гастейн, действующий благодетельно на всякие нервические расслабления, может оказать мне значительную пользу. В Гомбурге я должен пробыть не более трех недель. Душа изнывает вся от страшной хандры, которую приносит болезнь, бьется с ней и выбивается из сил биться. Я исхудал, и вы бы ужаснулись, меня увидев. И ни души не было около меня в продолжение самых трудных минут, тогда как всякая душа человеческая была бы подарком. Здоровье мое с каждым часом хуже и хуже. Воды Гомбурга действуют дурно, и этому помогает, может быть, опасное положение совершенного одиночества. Всякое занятие умственное невозможно и усиливает хандру, а всякое другое занятие - не занятие, а потому также усиливает хандру. Изнурение сил совершенное. Болезни моей - ход естественный: она есть истощение сил. Век мой не мог ни в каком случае быть долгим. Отец мой был также сложения слабого и умер рано, угаснувши недостатком собственных сил своих, а не нападеньем какой-нибудь болезни. Я худею теперь и истаеваю не по дням, а по часам; руки мои уже не согреваются вовсе и находятся в водянисто-опухлом состоянии. Ни искусство докторов, ни какая бы то ни была помощь, даже со стороны климата и прочего, не могут сделать ничего, и я не жду от них помощи. Но говорю твердо одно только, что велика милость божия и что, если самое дыхание станет улетать в последний раз из уст моих и будет разлагаться во тление самое тело мое, одно его мановение, - и мертвец восстанет вдруг. Вот в чем только возможность спасения моего. В Москве будет, вероятно, на днях Смирнова. Ты должен с ней познакомиться непременно. Это же посоветуй С. Т. Аксакову и также Н. Н. Шереметевой. Это перл всех русских женщин, каких мне случалось знать, а мне многих случалось из них знать прекрасных по душе. Но вряд ли кто имеет в себе достаточные силы оценить ее. И сам я, как ни уважал ее всегда и как ни был дружен с ней, но только в одни истинно страждущие минуты и ее, и мои узнал ее. Она являлась истинным моим утешителем, тогда как вряд ли чье-либо слово могло меня утешить, и, подобно двум близнецам-братьям, бывали сходны наши души между собою. Ты, верно, заметил в письме Гоголя похвалы, восписуемые им г-же Смирновой. Эти похвалы всех здешних удивляют. Хомяков, некогда воспевший ее под именем "Иностранки" и "Девы розы", считает ее вовсе неспособной к тому, что видит в ней Гоголь, и по всем слухам, до меня доходящим, она просто сирена, плавающая в прозрачных волнах соблазна. Во всех письмах Гоголя тогдашнего времени, к кому бы они ни были писаны, начинал звучать противный мне тон наставника. В это время сошелся он с гр. А. П. Толстым, и я считаю это знакомство решительно гибельным для Гоголя. Не менее вредны были его дружеские связи с женщинами, большею частью высшего круга. Они сейчас сделали из него нечто в роде духовника своего, вскружили ему голову восторженными похвалами и уверениями, что его письма и советы или поддерживают, или возвращают их на путь добродетели. Некоторых я даже не знаю и назову только Виельгорскую, Соллогуб и Смирнову. Первых двух, конечно, не должно смешивать с последней; но высокость нравственного их достоинства, может быть, была для Гоголя еще вреднее: ибо он должен был скорее им поверить, чем другим. Я не знаю, как сильна была его привязанность к Соллогуб и Виель-горской; но Смирнову он любил с увлечением, может быть, потому, что видел в ней кающуюся Магдалину, и считал себя спасителем ее души. По моему же простому человеческому смыслу, Гоголь, несмотря на свою духовную высоту и чистоту, на свой строго монашеский образ жизни, сам того не ведая, был несколько неравнодушен к Смирновой, блестящий ум которой и живость были тогда еще очаровательны. Она сама сказала ему один раз: "Послушайте, вы влюблены в меня..." Гоголь осердился, убежал и три дня не ходил к ней. Все это наделала продолжительная заграничная жизнь вне отечества, вне круга приятелей и литераторов, людей свободного образа мыслей, чуждых ханжества, богомольства и всяких мистических суеверий. Впрочем, я считаю, что ему также была очень вредна дружба с Жуковским, которого, без сомнения, погубила та же заграничная жизнь. Так, по крайней мере, я думаю. Гоголь просто был ослеплен А. О. Смирновою и, как ни пошло слово, неравнодушен, и она ему раз это сама сказала, и он сего очень испугался и благодарил, что она его предуведомила. Сожжение (вторичное) второго тома "Мертвых душ" произошло, . вероятно, в конце июня или в начале июля 1845 года. Затем сожжен второй том "Мертвых душ", что так было нужно. Нужно прежде умереть, для того, чтобы воскреснуть*. Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка досталась потрясением, где было много такого, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Но все было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собою смерть, мне очень хотелось оставить после себя xoть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее. Благодарю бога, что дал мне силу это сделать. Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в онищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным... Бывает время, что вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого. Последнее обстоятельство было мало и слабо развито во втором томе "Мертвых Душ", а оно должно было быть едва ли не главное; а потому он и сожжен... Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело мое проще и ближе: дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всякий человек, не только один я. Дело мое - душа и прочное дело жизни. А потому и образ действий моих должен быть прочен, и сочинять я должен прочно. Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие. Жгу, когда нужно жечь, и, верно, поступаю, как нужно, потому что без молитвы не приступаю ни к чему. Опасения же насчет хилого моего здоровья, которое, может быть, не позволит мне написать второго тома, напрасны. Здоровье мое очень хило, это правда. К изнурению сил прибавилась еще и зябкость в такой мере, что не знаю, как и чем согреться: нужно делать движение, а делать движение - нет сил. Едва час в день выберется для труда, и тот не всегда свежий. Но ничуть не уменьшается моя надежда. Дряхлею телом, но не духом. В духе, напротив, все крепнет и становится тверже; будет крепость и в теле. Верю, что, если придет урочное время, в несколько недель совершится то, над чем провел пять болезненных лет. * (Стр. 427. Гоголь перефразирует стих 24 из 12 главы Евангелия от Иоанна: "Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода"; а также слова из Первого послания апостола Павла коринфянам: "Без рассудный! то, что ты сеешь, не оживет, если не умрет".) Вы коснулись "Мертвых Душ" и говорите, что исполнились сожалением к тому, над чем прежде смеялись. Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно "Мертвых Душ". Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями, так же, как были прежде несправедливы, хваливши. Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет "Мертвых Душ". Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах, если бы богу угодно было продлить жизнь мою. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее покамест в душе у одного автора. Многое, многое даже из того, что, по-видимому, было обращено ко мне самому, было принято вовсе в другом смысле... Была у меня, точно, гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я; гордость будущим шевелилась в груди, - тем, что представлялось мне впереди, - счастливым открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек. Оставивши Франкфурт, я не посмел ехать прямо в Гастейн, боясь сильно одиночества и не уверенный в том, какого рода во мне болезнь и прямо ли действителен против нее Гастейн. Я решился ехать в Берлин, воспользовавшись сотовариществом графа А. П. Толстого с тем, чтобы посоветоваться с Шенлейном. Для душевного моего спокойствия оказалось мне нужным отговеться в Веймаре. Гр. Толстой также говел вместе со мною. Тамошний очень добрый священник наш советовал мне непременно, едучи в Берлин, заехать по дороге в Галь, к тамошней знаменитости, д-ру Круккенбергу, о котором он рассказывал чудеса. Круккенберг, осмотревши и ощупавши меня всего, - спинной хребет, грудь и все высохнувшее мое тело, и нашед все в надлежащем виде, решил, что причина всех болезненных припадков заключена в сильнейшем нервическом расстройстве, покрывшем все прочие припадки и произведшем все недуги. Гастейн советовал мне решительно оставить, как раздражительный, и вместо того предписал мне провесть, по крайней мере, три месяца в открытом море на острове Гельголанде, на Северном море. Решение это произвело во мне только нерешимость и гадкое состояние сомнения, а в Гастейне и в море, то и другое было определено врачами известными и прославленными, и тем еще более повергло меня в нерешимость. А потому ожидал с нетерпением, что скажет Шенлейн, положивши себе наперед последовать тому, что утвердит и признает справедливейшим он. Но Шенлейна не было уже в Берлине: он уехал за день до моего отъезда, именно в Гомбург, откуда я выехал. Я остался весь преданный нерешительности. А каково мое было положение, это предоставляю судить всякому, кто знает, что такое нерешительность в важную минуту. Неделю с лишком в тоске ожидал я Шенлейна в Берлине. По истечении этого времени пришло от него известие, что он около месяца пробудет в отлучке. Время между прочим было уже слишком подвинуто, и я рисковал пропустить время вод. И нерешимость, и настоящее состояние болезни моей стали мне невтерпеж; я решился отправиться еще к одной знаменитости, к Карусу в Дрезден. Карус осмотрел меня вновь всего, от головы до ног, ощупал и перестучал все мои кости и перещупал живот, и нашел, что главная причина всего заключалась в печени, что печень необыкновенно выросла, оставив весьма мало место для легких, что оттуда и нервическое расстройство, и расслабление, и прекратившееся вырабатывание крови, что прежде всего следует излечить печень, что для этого необходим Карлсбад и что я должен как можно скорей туда ехать, дабы не упустить времени. Уставши и выбившись весь из сил, я решился последовать последнему совету, во-первых, потому что он дан после всех, во-вторых, потому что Карлсбад менее других грозит одиночеством, что было бы для меня совершенно опасно при хандре, порождаемой самой болезнью и увеличивающейся постепенно более, в-третьих, потому, что нужно же на что-нибудь, наконец, решиться. Карлсбад, по сознанию всех, может действовать благодетельно, если главная причина всех расстройств произошла в печени, и может подействовать в конец разрушительно, если главная причина в самом нервическом расстройстве или же во всеобщем расслаблении и изнурении сил. Одним словом, "либо пан, либо про-пал". Жду полного успеха лечения только от одной милости божией. По моему телу можно теперь проходить курс анатомии: до такой степени оно высохло и сделалось кожа да кости. Сегодня седьмой день, как начал пить карлсбадские воды. Пью с осторожностью и ничего еще не могу сказать, кроме того, что слабость увеличилась и в силу могу передвигать ноги. Руки, как лед, и особенно холоднее не тогда, когда сижу на месте, а когда делаю движение и потею. Проезжая из Греффенберга (в Греффенберг), через чешскую Прагу, Гоголь обратил особенное внимание на национальный музей, заведываемый известным антикварием Ганкою, приходил туда несколько раз и рассматривал хранящиеся в нем сокровища славянской старины. Ганка никак не хотел верить, что перед ним тот самый Гоголь, которого сочинения он изучал с такою любовью (так наружность Гоголя, его приемы и разговор мало выказывали того, что было заключено в душе его); наконец, спросил у самого поэта, не он ли автор таких сочинений. - "И; оставьте это!" - сказал ему в ответ Гоголь. - "Ваши сочинения, - продолжал Ганка, - составляют украшение славянских литератур" (или что-нибудь в этом роде). - "Оставьте, оставьте", - повторял Гоголь, махая рукою, и ушел из музея. Гоголь желает здесь Вячеславу Вячеславичу еще сорок шесть лет ровно для пополнения 100 лет здравствовать, работать, печатать и издавать во славу славянской земли и с таким же радушием приветствовать всех русских, к нему заезжающих, как ныне. 1845. 5 (17) августа*. * (Стр. 431. Пожелание Гоголя относится к деятельности Ганки, пропагандировавшему в Чехии культуры славянских народов, в т. ч. издавшему на чешском языке "Слово о полку Игореве". ) Здоровье мое вконец сокрушил было Карлсбад, и я, отчаянный, решился на последнее средство - приехал в Греффенберг. Я теперь в Греффенберге. Боюсь сказать наверно, но, кажется, мне лучше. Я давно имел тайную веру в воду и в то, что лечение ею может пособить мне, но не имел духа отважиться на эти ужасные, по-видимому, средства, которых так боится наша кожа. Нужно было, чтобы привели меня к тому все безуспешные лечения докторов, начиная от Коппа, увеличившие мои недуги, наконец, до того, что я почти в отчаянии, расстроенный вовсе Карлсбадом, решился, в противность всем советам, ехать в Греффенберг, не столько для излечения, которого я не ждал, сколько для освежения сколь-нибудь моих сил, дабы быть в состоянии предпринять дорогу, которая одна мне помогала доселе. Еще более меня побудило самое пребывание в Греффенберге графа А. П. Толстого, получившего там значительное облегчение, который до сих пор здесь. Всюду, куда бы я ни поехал, я бы умер уже от одной тоски, прежде чем получил бы какую-нибудь пользу от лечения. В Греффенберге же я знал, что уйду не только от тоски, но даже от самого себя, предавши себя совершенно во власть не прекращающейся ни на минуту деятельности всех проделок, производимых над телом. Действительно, мне нет здесь ни одной минуты о чем-либо подумать, не выбирается времени написать двух строк письма. Я как во сне, среди завертывания в мокрые простыни, сажаний в холодные ванны, обтираний, обливаний и беганий каких-то судорожных, дабы согреться. Я слышу одно только прикосновение к себе холодной воды, и ничего другого, кажется, и не слышу, и не знаю. Это, покамест, все, что мне теперь нужно, а мне нужно теперь позабыться. Сквозь все эти тягостные проделки, чем далее, тем более, слышу, однако же, какое-то живительное освежение и что-то похожее на крепость и как бы на пробуждающуюся силу... На зиму отправляюсь в Рим, в надежде и на дорогу, и на самый Рим, который мне помогал всегда. Не думайте, что с моим здоровьем трудно скитаться по белу свету, как вы пишете. Напротив, я только тогда и чувствовал себя хорошо, когда бывал в дороге. Дорога меня спасала всегда, когда я засиживался долго на месте, или попадал в руки докторов, по причине малодушия своего, которые всегда мне вредили, не зная ни на волос моей природы. По совету своих друзей, изведавших на себе пользу Присницева лечения холодною водою, Гоголь отправился в Греффенберг, но не выдержал полного курса и уехал от Присница полувыздоровевший. Во время последнего своего пребывания в Москве, увидя у О. М. Бо-дянского на стене портрет знаменитого гидропата, он вспомнил о Греффенберге. - "Почему же вы не кончили курса?" - спросил Бодянский. - "Холодно!" - отвечал одним словом Гоголь. Холодное лечение много мне помогло и заставило меня, наконец, увериться лучше всех докторов в том, что главное дело в моей болезни были нервы, которые, будучи приведены в совершенное расстройство, обманули самих докторов и привели было меня в самое опасное положение, заставившее не на шутку опасаться за самую жизнь мою. Но бог спас. После Греффенберга я съездил в Берлин, нарочно с тем, чтобы повидаться с Шенлейном, с которым прежде не удалось посоветоваться и который особенно талантлив в определении болезней. Шенлейн утвердил меня еще более в сем мнении. Над Карусом, его печенью и Карлсбадом посмеялся. По его мнению, сильней всего у меня поражены были нервы в желудочной области, так называемой системе nervoso fasciculoso, одобрил поездку в Рим, предписал вытирание мокрою простыней всего тела по утрам, всякий вечер пилюлю, две, какие-то гомеопатические капли по утрам, а с началом лета и даже весною - ехать непременно на море, преимущественно северное, и пробыть там, купаясь и двигаясь на морском воздухе, сколько возможно более времени, - ни в коем случае не менее трех месяцев. В пище есть побольше мясного и зелени и поменьше мучнистого и молочного. Когда я изъявил ему опасение насчет кофею, сказал, что это вздор, что кофей для меня даже здоров и лучше, нежели одно молоко... Я всегда был уверен, что кофей мне не вреден, и это узнал из опыта. Как нарочно, именно в то время, когда я пил кофей покрепче, у меня нервы были хороши. Именно в Остенде, да в первый раз в Риме (после великого нервического расстройства в Вене) пил я кофе в большом количестве, - оба раза непосредственно вслед за нервами, и оба раза был здоров. Участь моя определилась. После холодного лечения мне сделалось лучше, и я еду теперь к вам в Рим, и по собственному желанию, и по медицинскому совету. Имейте в виду для меня квартирку или в Via Sistina u Felice или Грегориана, - две комнатки на солнце. Можно даже заглянуть и к Челли, моему старому хозяину. Хотя он своею безалаберностью и беспрерывной охотой занимать деньги смущает меня, но если, кроме его, не найдется в тех местах, то можно будет и у него. Я привык к этим местам, и мне жалко будет им изменить. Я в Риме. Передо мною опять Монте Пинчио и вечный Петр. Здоровье мое от дороги и переезда поправилось значительно... Адрес мой: Via della Croce, № 81,3 piano. В Риме я нашел некоторых прежних приятелей и весьма милую сестру графа А. П. Толстого (Софью Петровну Апраксину). Существует и тот дом, в котором жил Гоголь в последний год своего пребывания в Риме в 1845 году. Это - старое палаццо Поня-товского в улице Via della Croce, № 81, недалеко от Испанской площади. Его грязный, непривлекательный вид указывает и на то, что он давно не видал ремонта, и, по всему вероятию, таким же он был и в гоголевское время. Здоровье мое, хотя и лучше, но как-то медлит совершенно установиться. Но я решился меньше всего думать о своем здоровье. Что посылается от бога, то посылается в пользу. Уже и теперь мой слабый ум видит пользу великую от всех недугов: мысли от них в итоге зреют, и то, что по-видимому, замедляет, то служит только к ускорению дела. Я острю перо. Существование мое было в продолжении некоторого времени в сомнительном состоянии. Я едва было не откланялся; но бог милостив: я вновь почти оправился, хотя остались слабость и какая-то странная зябкость, какой я не чувствовал доселе. Я зябну, и зябну до такой степени, что должен ежеминутно выбегать из комнаты на воздух, чтобы согреться. Но как только согреюсь и сяду отдохнуть, остываю в несколько минут, хотя бы комната была тепла, и вновь принужден бежать согреваться. Положение тем более неприятное, что я через это не могу, или, лучше, мне некогда ничем заняться, тогда как чувствую в себе и голову, и мысли более свежими и, кажется, мог бы теперь засесть за труд, от которого сильно отвлекали меня прежде недуги и внутреннее душевное состояние. Много, много в это трудное время совершилось в душе моей, и да будет благословенна во веки воля Пославшего мне скорби и все то, что мы обыкновенно приемлем за горькие неприятности и несчастия. Без них не воспиталась бы душа моя, как следует, для труда моего; мертво и холодно было бы все то, что должно быть живо, как сама жизнь, прекрасно и верно, как сама правда. До меня дошло, что Гоголь поправился, бывает всякий день у Софьи Петровны Апраксиной, которая очень его любит, чему я очень рада. Ему всегда надобно пригреться где-нибудь, тогда он и здоровее, и крепче духом. Совершенное одиночество для него пагубно. Брат (художник А. А. Иванов, автор картины "Явление Христа народу") никогда не был одних мыслей с Гоголем, он с ним внутрен-но никогда не соглашался, но в то же время никогда с ним и не спорил, избегая по возможности неприятные и, скажем откровенно, даже дерзкие ответы Гоголя, на которые Гоголь со своею гордостию не был скуп. Гоголь все более и более впадал в биготство (ханжество), а брат, напротив, все более и более освобождался и от того немногого, что нам прививает воспитание. Сперва Гоголь и А. А. Иванов были очень и очень близки; но потом взгляды и понимание вещей у них изменились, и их отношения сделались дальше. Иванов перестал быть откровенен, и в ответ на письмо, в котором Гоголь посылал ему молитву, старался отделаться различными фразами. Тяжки и тяжки мне были последние времена, и весь минувший год так был тяжел, что я дивлюсь теперь, как вынес его. Болезненные состояния до такой степени в конце прошлого и даже в начале нынешнего были невыносимы, что повеситься или утопиться казалось бы похожим на какое-то лекарство и облегчение. А между тем, как ни страдало мое тело, как ни тяжка была моя болезнь телесная, душа моя была здорова; даже хандра, которая приходила прежде в минуты более сносные, не посмела ко мне приблизиться. И те душевные страдания, которые доселе я испытал много и много, среди страданий телесных выработались в уме моем, так что во время дороги и предстоящего путешествия я примусь, с божьим благословением, писать, потому что дух мой становится в такое время свежим и расположенным к делу. О здоровье могу вам сказать только, что оно плохо. Приходится подчас так трудно, что только молишься о ниспослании терпения, великодушия, послушания и кротости. Верю и знаю, знаю твердо, что эта болезнь к добру, вижу, - и оно очевидно и явно, - надо мною великую милость божию. Голова и мысль вызрели, минуты выбираются такие, каких я далеко недостоин, и все время, как ни болело тело, ни хандра, ни глупая необъяснимая скука не смела ко мне приблизиться. Да будет же благословен бог, посылающий нам все! И душе, и телу моему следовало выстрадаться. Без этого не будут "Мертвые Души" тем, чем им быть должно. Итак, молитесь обо мне, друг, молитесь крепко, дабы вся душа моя обратилась в одни согласно настроенные струны, и бряцал бы в них сам дух божий. Из всех средств доселе действовало лучше других на мое здоровье путешествие; а потому весь этот год я осуждаю себя на странствие и постараюсь так устроиться, чтобы можно было в дороге писать. Лето все я буду ездить по Европе в местах, где не был... В Риме я видаюсь и провожу время с немногими. Таких, которых бы сильно желала душа, здесь теперь нет. Нет даже таких, которые бы потребовали от меня сильной деятельности душевной, вследствие какой-нибудь своей немощи. А без надобности не хочется сталкиваться с людьми, да и некогда. В 1846 г. я встретил Гоголя в Риме, в посольской православной церкви, среди молитвословий великого пятка. По окончании службы мы подошли друг к другу, возобновили минутное знакомство, и оно в Риме же утвердилось взаимными посещениями и беседами лицом к лицу. Тогда-то, к моему изумлению, я нашел в Гоголе не колкого сатирика, не изобретательного рассказчика и автора умных повестей, а человека, стоявшего выше собственных творений, искушенного огнем страданий душевных и телесных, стремившегося к богу всеми способностями и силами ума и сердца. Беседы наши отразились потом, как в зеркале, в "Выбранных местах из переписки Гоголя с друзьями". Расставаясь со мною в Риме, он дал мне слово, что, обозрев православный восток и поклонившись гробу господню, непременно заедет в Одессу через полтора года, и слово его сбылось. Сделай вот что; В первый хороший день отправься на поле и пробудь хотя день на работах сама, для того, чтобы всех видеть, сколько в день может наработать всякий без отягощения себя, чтобы видеть, кто работает ленивее, а кто прилежнее, чтобы видеть, умеет ли приказчик повелевать и смотреть за ними, и чтобы видеть, умеют ли, мужики повиноваться и слушаться приказчика. Ленивому ты должна говорить, что он может наработать больше, а именно столько-то, потому что при твоих собственных глазах такой-то мужик наработал столько, стало быть, и он может столько-то, стало быть, грех ему так не делать, что ты ему потому приказываешь и велишь, что бог приказал трудиться усердно. Он сказал: "В поте лица трудитесь!", стало быть, это грех, и с помещика за то взыщется... Мужикам расскажи, чтобы они слушали приказчика и умели бы повиноваться, несмотря на то, кто ими повелевает, хотя бы он был и худший их, потому что нет власти, которая не была бы от бога. Словом, так говори с ними, чтоб они видели, что, исполняя дело помещичье, они с тем вместе исполняют и божие дело. Пишу на выезде из Рима. Во Франкфурте я пробуду у Жуковского с неделю, может быть, и потом вновь в дорогу по северной Европе. Перемежевываю сии разъезды холодным купанием в Греф-фенберге и купаньем в море: два средства, которые и по докторскому отзыву, и по моему собственному опыту мне можно только употреблять. Как я ни слаб и хил, но чувствую, что в дороге буду лучше, и верю, что бог воздвигнет мой дух до надлежащей свежести совершить мою работу всюду, на всяком месте и в каком бы ни было тяжком состоянии тела: лежа, сидя или даже не двигая руками. О комфортах не думаю. Жизнь наша - Трактир и временная станция: это уже давно сказано. Во второй половине мая Гоголь в Париже, живет у гр. А. П. Толстого. Гоголь почему-то довольно тщательно хранил эту поездку в Париж в тайне от друзей своих. Проезжая через Париж в 1846 г., я случайно узнал о прибытии туда же Николая Васильевича, остановившегося вместе с семейством гр. Толстого (впоследствии обер-прокурора Синода), в отеле улицы Ruede la Paix. На другой же день я отправился к нему на свидание, но застал его уже одетым и совсем готовым к выходу по какому-то делу. Мы успели перекинуться только несколькими словами. Гоголь постарел, но приобрел особенного рода красоту, которую нельзя иначе определить, как назвав красотой мыслящего человека. Лицо его побледнело, осунулось; глубокая, томительная работа мысли положила на нем ясную печать истощения и усталости, но общее выражение его показалось мне как-то светлее и спокойнее прежнего. Это было лицо философа. Оно оттенялось, по-старому, длинными, густыми волосами до плеч, в раме которых глаза Гоголя не только что не потеряли своего блеска, но, казалось мне, еще более исполнились огня и выражения. Николай Васильевич быстро перебежал через все обычные выражения радости, неизбежные при свиданиях, и тотчас заговорил о своих петербургских делах. Известно, что после издания своих "Сочинений" Гоголь жаловался на путаницу в денежных расчетах, которой, однако же, совсем не было: Николай Васильевич забыл только сам некоторые из своих распоряжений. Тогда уже все было объяснено, но Николай Васильевич не желал казаться виноватым и говорил еще с притворным неудовольствием о хлопотах, доставленных ему всеми этими расчетами. Затем он объявил, что через два-три дня едет в Остенде купаться, а покамест пригласил меня в Тюльерийский сад, куда ему лежала дорога; Мы отправились. На пути он подробно расспрашивал, нет ли новых сценических талантов, новых литературных дарований, какого рода и свойства они, и прибавлял, что новые таланты теперь одни и привлекают его любопытство: "старые все уже выболтали, а все еще болтают". Он был очень серьезен, говорил тихо, мерно, как будто весьма мало занятый своим разговором. При расставании он назначил мне вечер, когда будет дома, исполняя мое желание видеть его еще раз до отъезда в Остенде. Вечер этот был, однако же, не совсем удачен. Я нашел Гоголя в большом обществе, в гостиной семейства, которому он сопутствовал. Николай Васильевич сидел на диване и не принимал никакого участия в разговоре, который скоро завязался около него. Уже к концу беседы, когда зашла речь о разнице поучений, какие даются наблюдением двух разных народов, английского и французского, и когда голоса разделились в пользу того и другого из этих народов, Гоголь прекратил спор, встав с дивана и проговорив длинным, протяжным тоном: "Я вам сообщу приятную новость, полученную мною с почты". Вслед затем он вышел в другую комнату и возвратился через минуту назад с писанной тетрадкой в руках. Усевшись снова на диван и придвинув к себе лампу, он прочел торжественно, с сильным ударением на слова и заставляя чувствовать везде, где можно, букву о, новую "Речь" одного из известных духовных витий наших. "Речь" была, действительно, не дурна, хотя нисколько не отвечала на возникшее прение и не разрешала его нимало. По окончании чтения молчание сделалось всеобщим; никто не мог связать, ни даже отыскать нить прерванного разговора. Сам Гоголь погрузился в прежнее бесстрастное наблюдение; я вскоре встал и простился с ним. На дру гой день он уехал в Остенде. Наконец, пишу из Греффенберга, куда прибыл благополучно, отдохнул два дня, и вот уже другой день начал лечение. В Греффен-берге в это лето несравненно меньше лечащихся, чем во все прежние годы. Меня разбирает тоска, (люди?) противны и почти невыносимы, а главное то, что я не имею через то времени заняться тем, чем мне нужно спешить; в дороге я имел возможности больше заниматься. Я думаю, и Греффенберг просто брошу, тем более, что от него вся надежда только на небольшое освежение, а перееду на море, именно в Остенде: там больше бывает русских. Мне же особенно нужно бежать от тоски, которая наиболее меня одолевает тогда, когда нет, с кем бы провести вечер и сколько-нибудь позабыть в беседе тягость и трудность дня. Я заезжал в Греффенберг, чтобы вновь несколько освежиться холодной водой, но это лечение уже не принесло той пользы, как в прошлом году. Дорога действует лучше. Видно, на то воля божья, и мне нужно более, чем кому-либо, считать свою жизнь беспрерывной дорогой и не останавливаться ни в каком месте, как на временной ночлег и минутное отдохновение. Все это было весной, когда для туриста открываются дороги во все концы Европы. Следуя общему движению, я направился в Тироль, через Франконию и южную Германию. Я прибыл, таким образом, в Бамберг, где расположился осмотреть подробнейшим образом окрестности и знаменитый собор его. На другой день моего приезда в Бамберг я часа два или три пробыл между массивными столбами его главной церкви. Я покинул собор и начал уже спускаться вниз с горы, когда на другом конце спуска увидел человека, подымающегося в гору и похожего на Гоголя, как две капли воды. Предполагая, что Николай Васильевич теперь уже в Остенде и, стало быть, позади меня, я с изумлением подумал об этой игре природы, которая из какого-нибудь почтенного бюргера города Бамберга делает совершенное подобие автора "Вечеров на хуторе"; но не успел я остановиться на этой мысли, как настоящий, действительный Гоголь стоял передо мною. После первого моего восклицания: "Да здесь следовало бы жертвенник поставить, Николай Васильевич, в воспоминание нашей встречи!" - он объяснил мне, что все еще едет в Остенде, но только взял дорогу через Австрию и Дунай. Поездка эта принадлежала к числу тех прогулок, какие Гоголь предпринимал иногда без всякой определенной цели, а единственно по благотворному действию, которое производили на здоровье его дорога и путешествие вообще, как ему казалось. Теперь дилижанс его остановился в Бам-берге, предоставив немцам час времени для насыщения их желудков, а он отправился поглядеть на собор. Я тотчас поторопился с ним назад, и когда, полный еще испытанных впечатлений, стал ему показывать частности этой громадной и великолепной постройки, он сказал мне: "Вы, может быть, еще не знаете, что я сам знаток в архитектуре". Обозрев внутренность, мы принялись за внешние подробности, довольно долго глядели на колокольни и на огромного каменного человека (чуть ли не изображение строителя), который выглядывал с балкона одной из них; затем мы возвратились опять к спуску. Гоголь принял серьезный торжественный вид: он собирался послать из Швальбаха, куда ехал, первую тетрадку "Выбранной переписки" в Петербург и, по обыкновению, весь был проникнут важностью, значением, будущими громадными следствиями новой публикации. Я тогда еще не понимал настоящего смысла таинственных, пророческих его намеков, которые уяснились мне только впоследствии. "Нам остается немного времени, - сказал он мне, когда мы стали медленно спускаться с горы, - и я вам скажу нужную для вас вещь. Что вы делаете теперь?" Я отвечал, что нахожусь в Европе под обаянием простого чувства любопытства. Гоголь помолчал и потом начал говорить отрывисто; фразы его звучат у меня в ушах и в памяти до сих пор: "Эта черта хорошая... но все же это беспокойство... надо же и остановиться когда-нибудь... Если все вешать на одном гвозде, так уж следует запастись, по крайней мере, хорошим гвоздем... Знаете ли что?.. Приезжайте на зиму в Неаполь... Я тоже там буду". Не помню, что я отвечал ему, только Гоголь продолжал: "Вы услышите в Неаполе вещи, которых и не ожидаете... Я вам скажу то, что до вас не касается... да, лично до вас... Человек не может предвидеть, где найдет его нужная помощь... Я вам говорю, - приезжайте в Неаполь... я открою тогда секрет, за который вы будете меня благодарить". Полагая, что настоящий смысл загадочных слов Гоголя может быть объяснен приближающимся сроком его вояжа в Иерусалим, для которого он ищет теперь товарища, я высказал ему свою догадку. "Нет, - отвечал Гоголь. - Конечно, это дело хорошее., мы могли бы вместе сделать путешествие, но прежде может случиться еще нечто такое, что вас самих перевернет... тогда вы уже и решите сами все... Только приезжайте в Неаполь... Кто знает, где застигнет человека новая жизнь!.." В голосе его было так много глубокого чувства, так Много сильного внутреннего убеждения, что, не давая решительного слова, я обещал, однако же, серьезно подумать о его предложении. Гоголь перестал говорить об этом предмете и остальную дорогу с какой-то задумчивостью, исполненной еще страсти и сосредоточенной энергии, если смею так выразиться, мерным, отрывистым, но пламенным словом стал делать замечания об отношениях европейского современного быта к быту России. Не привожу всего, что он говорил тогда о лицах и вещах, да и не все сохранилось в памяти моей. "Вот, - сказал он раз, - начали бояться у нас европейской неурядицы - пролетариата... думают, как из мужиков сделать немецких фермеров... А к чему это?... Можно ли разделить мужика с землею?.. Какое же тут пролетариатство? Вы ведь подумайте, что мужик наш плачет от радости, увидав землю свою; некоторые ложатся на землю И целуют ее, как любовницу. Это что-нибудь да значит?.. Об этом-то и надо поразмыслить". Вообще он был убежден тогда, что русский мир составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют понятия. Как теперь, смотрю на него, когда он высказывал эти мысли своим протяжным, медленно текущим голосом, исполненным силы и выражения. Это был совсем другой Гоголь, чем тот, которого я оставил недавно в Париже, и разнился он значительно с Гоголем римской епохи. Все в нем установилось, определилось и выработалось. Задумчиво шагал он по мостовой в коротеньком пальто своем, с глазами, устремленными постоянно в землю и поглощенный так сильно мыслями, что, вероятно, не мог дать отчета себе о физиономии Бамберга через пять минут после выезда из него. Между тем мы подошли к дилижансу: там уже впрягли лошадей, и пассажиры начали суетиться около мест своих. "А что, разве вы и в самом деле останетесь без обеда?" - спросил я. - "Да, кстати, хорошо, что напомнили: нет ли здесь где кондитерской или пирожной?" Пирожная была под рукою. Гоголь выбрал аккуратно десяток, сладких пирожков, с яблоками, черносливом и вареньем, велел их завернуть в бумагу и потащил с собой этот обед, который, конечно, не был способен укрепить его силы. Мы еще немного постояли у дилижанса, когда раздалась труба кондуктора. Гоголь сел в купе, поместившись как-то боком к своему соседу - немцу пожилых лет, сунул перед собой куда-то пакет с пирожками и сказал мне: "Прощайте еще раз... Помните мои слова... Подумайте о Неаполе". Затем он поднял воротник шинели', которую накинул на себя при входе в купе, принял выражение мертвого, каменного бесстрастия и равнодушия, которые должны были отбить всякую охоту к разговору у сотоварища его путешествия, и в этом положении статуи с полузакрытым лицом, тупыми, ничего не выражающими глазами, еще кивнул мне головой... Карета тронулась. Таким образом расквитался я с ним за проводы из Альбано. Мы так же расстались у дилижанса в то время, но какая разница между тогдашним живым, бодрым Гоголем и нынешним восторженным и отчасти измученным болезнью мысли, отразившейся и на красивом, впалом лице его. |
|
|