|
||
Произведения Ссылки |
В России(Октябрь 1841 г. - июнь 1842 г).
В начале октября ст. стиля Гоголь в Петербурге, где пробыл пять дней, Возвратившись из Царского Села в шестом часу, вдруг вижу сошедшего ко мне Гоголя. Он прибыл на житье и, напечатав здесь "Мертвые души", переселится в Москву. Воскресенье 12 окт. 1841 г. У меня обедал Гоголь. Понедельник 13 окт. Обедал и вечер провел у Балабиных, где был и Гоголь. В 1841 году Гоголь приехал из-за границы в Москву через Петербург. Он сперва намерен был печатать "Мертвые Души" здесь, но потом раздумал. В этот приезд он, между прочим, явился у А. О. Смирновой, в собственном доме ее на Мойке; был в хорошем расположении духа, но о "Мертвых Душах" не было и помину. Тут она узнала, что он находится в коротких отношениях с семейством графов Виельгор-ских; это, впрочем, было для нее понятным: ибо она знала о его тесной дружбе с покойным графом Иосифом. Меня предательски завезли в Петербург. Там я пять дней томился. Погода мерзейшая, - именно трепня. Гоголя мы уже давно ждали, но, наконец, и ждать перестали; а потому внезапное появление его у нас в доме 18 октября 1841 г. произвело такой же радостный шум, как в 1839 году письмо Щепкина, извещавшее о приезде Гоголя в Москву. В этот год последовала сильная перемена в Гоголе, не в отношении к наружности, а в отношении к его нраву и свойствам. Впрочем, и по наружности он стал худ, бледен, и тихая покорность воле божией слышна была в каждом его слове: гастрономического направления и прежней проказливости как будто не бывало. Иногда, очевидно без намерения, слышался юмор и природный его комизм; но смех слушателей, прежде не противный ему или не замечаемый им, в настоящее время сейчас заставлял его переменить тон разговора. Проявление последней его проказливости случилось во время переезда Гоголя из Петербурга в Москву. Он приехал в одной почтовой карете с П. И. Пейкером и сидел с ним в одном купе. Заметя, что товарищ очень обрадовался соседству знаменитого писателя, он уверил его, что он не Гоголь, а Гогель, прикинулся смиренным простачком, круглым сиротой, и рассказал о себе преплачевную историю. Притом, на все вопросы, отвечал: "нет, не знаю". Пейкер оставил в покое своего неразговорчивого соседа. Приехав в Москву, Пейкер немедленно посетил нас. Речь зашла о Гоголе, и петербургский гость изъявил горячее желание видеть его. Я сказал, что это очень немудрено, потому что Гоголь бывает у меня почти всякий день. Через несколько минут входит Гоголь своей тогда еще живою и бодрою походкой. Я познакомил его с моим гостем, и что же? Он узнал в Гоголе несносного своего соседа Гогеля. Мы не могли удержаться от смеха, но Пейкер осердился. Невинная выдумка возвращала Гоголю полную свободу, и он, подняв воротник шинели выше своей головы (это была его любимая поза), всю дорогу читал потихоньку Шекспира или предавался своим творческим фантазиям. Между тем многие его за это обвиняли. Мы успокоили Пейкера, объяснив ему, что подобные мистификации Гоголь делал со всеми. Впоследствии они обедали у нас вместе, и Гоголь был любезен со своим прежним соседом. Гоголь точно привез с собой первый том "Мертвых Душ", совершенно конченный и отчасти отделанный. Он требовал от нас, чтоб мы никому об этом не говорили, а всем бы отвечали, что ничего готового нет. Начались хлопоты с перепискою набело "Мертвых Душ". Покуда переписывались первые шесть глав, Гоголь прочел мне, Константину и Погодину остальные пять глав. Он читал их у себя на квартире, т. е., в доме Погодина, и ни за что не соглашался, чтоб кто-нибудь слышал их кроме нас троих*. Он требовал от нас критических замечаний, не столько на частности, как на общий состав и ход происшествия в целом томе. Я решительно не был тогда способен к такого рода замечаниям; частности, мелочи бросались мне в глаза во время чтения, но и об них я забывал после. И так я молчал, но Погодин заговорил. Что он говорил, я хорошенько не ломню; помню только, что он между прочим утверждал, что в первом томе содержание поэмы не двигается вперед; что Гоголь выстроил длинный коридор, по которому ведет своего читателя вместе с Чичиковым и, отворяя двери направо и налево, показывает сидящего в каждой комнате урода. Я принялся спорить с Погодиным, доказывая, что тут никакого коридора и никаких уродов нет, что содержание поэмы идет вперед, потому что Чичиков ездит по добрым людям и скупает мертвые души... Но Гоголь был недоволен моим заступлением и, сказав мне: "сами вы ничего заметить не хотите или не замечаете, а другому замечать мешаете...", просил Погодина продолжать и очень внимательно его слушал, не возражая ни одним словом. * (Стр. 347. Об этих чтениях С. Т. Аксаков писал 1 ноября 1841 г. М. Г. Карташевской: "...За большой секрет скажу тебе, что только мы двое с Константином слышали 1-й том "Мертвых душ", всего 11 глав, но, кажется, нет возможности уместить их в одном томе. Последняя глава повергла нас в изумление восторга... В ней выразилась благодатная перемена в целом нравственном бытие автора... Вместо мрачней мизантропии - любовь, мир, спокойствие... И каким глубоко и высоко поэтическим образом все это высказалось...") Я спрашивал Гоголя о запорожской тетради. Он, махнув рукой, не сказал ни слова. Я в Москве. Дни все на солнце, воздух слышен свежий, осенний, передо мною открытое поле (Гоголь жцл в доме Погодина на Девичьем Поле), и ни кареты, ни дорожек, словом - рай... Кофий уже доведен мною до совершенства; никаких докучных мух и никакого беспокойства ни от кого... У меня на душе хорошо, светло. Пишу к тебе после долгой болезни, которая было меня одолела, и которой начало уже получил я в Петербурге. Теперь мне гораздо лучше, хотя и исхудал сильно... Дело мое, по причине болезни, почти не начиналось, теперь только началась переписываться рукопись ("Мертвых Душ"). Обычный, формальный ход рукописи "Мертвых Душ" встретил в Москве какого-то рода затруднения*. Гоголь еще не знал, на что решиться, когда, пользуясь случайным пребыванием Белинского в Москве, он назначил ему в доме одного общего знакомого свидание, но, как следовало ожидать, под условием величайшего секрета. Пренебречь ропотом друзей, завязав откровенные сношения с критиком, он не мог даже по убеждениям своим. Мы знаем положительно, что Гоголь, вместе с другими членами обыкновенного своего круга, был настроен не совсем доброжелательно к Белинскому, и особенно потому, что критик стоял за суровую, отвлеченную, идеальную истину и, при случае, мало дорожил истиной исторической, а еще менее преданием, связями и воспоминаниями кружков. Гоголь несколько раз выражал недовольство свое критикой Белинского еще в Риме. С другой стороны, несмотря на тогдашнюю бдительность литературных партий и строгий присмотр за людьми, Гоголь понимал опасность оставаться безвыходно в одном кругу, да и сочувствие к деятельности Гоголя, высказанное не раз Белинским, сглаживало дорогу к сближениям; отсюда - секретные сношения, первый пример которых подал, как известно, Пушкин, посылавший тайком Белинскому свои книги и одобрительные слова. При первом таинственном свидании Гоголя с Белинским Гоголь решился на пересылку своей рукописи в Петербург, и тогда же обсуждены были меры для сообщения ей правильного и безостановочного хода. Белинский, возвращавшийся в Петербург, принял на себя хлопоты по первоначальному устройству этого дела, и направление, которое он дал ему тогда, может быть, решило и успех его. С ним, как мы слышали, пошла в Петербург и самая рукопись автора... * (Стр. 348. Наиболее убедительная версия истории цензурования 1-го тома "Мертвых душ" в Москве дается в книге Ю. В. Манна "В поисках живой души". Исследователь считает, что Гоголь сам забрал рукопись из Московского цензурного комитета, опасаясь ее формального запрета, т. к. это вообще делало бы невозможным напечатание поэмы. Поэтому Гоголь, упреждая события, забирает рукопись, чтобы переправить ее в Петербург, где надеется обеспечить себе поддержку с помощью Жуковского, М. Ю. Виельгорского, В. Ф. Одоевского, П. А. Плетнева.) Гоголь послал рукопись "Мертвых Душ" в Петербург, кажется, с Белинским, по крайней мере, не сказал нам, с кем. У нас возникло подозрение, что Гоголь имел сношение с Белинским, который приезжал на короткое время в Москву, секретно от нас; потому что в это время мы все уже терпеть не могли Белинского, переехавшего в Петербург для сотрудничества в издании "Отечественных Записок" и обнаружившего гнусную враждебность к Москве, к русскому человеку и ко всему нашему русскому направлению*. * (Стр. 349. Свидание Гоголя с Белинским состоялось в доме Боткина около 10 января 1842 г. Неприязнь Аксакова к Белинскому вызвана была статьями последнего в "Отечественных записках". Схватки К. Аксакова с Белинским приобрели характер не столько литературный, сколько идеологический и обозначили размежевание сил среди русской интеллигенции, закончившееся разделением их на революционно-демократическое крыло, пошедшее за Белинским, и либерально-демократическое, к которому принадлежали и московские славянофилы.) Принимаюсь за перо писать тебе, и не в силах... Но ты все узнаешь из письма к Александре Осиповне (Смирновой), которое доставь ей сейчас же, отвези сам, вручи лично. Белинский сейчас едет. Времени нет перевести дух, я очень болен и в силу двигаюсь. Рукопись моя запрещена. Проделка и причина запрещения - все смех и комедия. Но у меня вырывают мое последнее имущество. Вы должны употребить все силы, чтобы доставить рукопись государю. Ее вручат тебе при сем письме. Прочтите ее вместе с Плетневым и Александрой Осиповной (Смирновой), и обдумайте, как обделать лучше дело. Какая тоска, какая досада, что я не могу быть лично в Петербурге! Но я слишком болен, я не вынесу дороги. Употребите все силы. Ваш подвиг будет благороден. Клянусь, ничто не может быть благороднее! Расстроенный и телом, и духом, пишу к вам. Сильно хотел бы ехать теперь в Петербург; мне это нужно, я это знаю, и при всем том не могу. Никогда так не в пору не подвернулась ко мне болезнь, как теперь. Припадки ее приняли теперь такие странные образы. . Но бог с ними! Не об болезни, а об цензуре я теперь должен говорить. Удар для меня никак неожиданный: запрещают всю рукопись ("Мертвых Душ"). Я отдаю сначала ее цензору Снегиреву, который несколько толковее других, с тем, что, если он находит в ней какое-нибудь место, наводящее на него сомнение, чтоб объявил мне прямо, что я тогда посылаю ее в Петербург. Снегирев через два дня объявляет мне торжественно, что рукопись он находит совершенно благонамеренной и в отношении к цели, и в отношении к впечатлению, производимому на читателя, и что кроме одного незначительного места - перемены двух-трех имен (на которые я тотчас же согласился и изменил) нет ничего, что бы могло навлечь притязанья цензуры самой строгой. Это же самое он объявил и другим. Вдруг Снегирева сбил кто-то с толку, и я узнаю, что он представляет мою рукопись в комитет. Комитет принимает ее таким образом, как будто уже был приготовлен заранее и был настроен разыграть комедию: ибо обвинения, все без исключения, были комедии в высшей степени. Как только занимавший место президента Голохвастов услышал название "Мертвые Души", - закричал голосом древнего римлянина: "Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть; автор вооружается против бессмертия". В силу наконец мог взять в толк умный президент, что дело идет об ревиж-ских душах. Как только взял он в толк и взяли в толк вместе с ним другие цензора, что мертвые значит ревижские души, произошла еще большая кутерьма. "Нет, - закричал председатель и за ним половина цензоров: - этого и подавно нельзя позволить, хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло только одно слово: ревижская душа; уж этого нельзя позволить, это значит против крепостного права". Наконец сам Снегирев увидел, что дело зашло уже очень далеко; стал уверять цензоров, что он рукопись читал и что о крепостном праве и намеков нет, что даже нет обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям; что здесь совершенно о другом речь; что главное дело основано на смешном недоумении продающих и на тонких хитростях покупщика и на всеобщей ералаши, которую произвела такая странная покупка, что это - ряд характеров, внутренний быт России и некоторых обитателей, собрание картин самых невозмутительных. Но ничего не помогло. "Предприятие Чичикова, - стали кричать все, - есть уже уголовное преступление". - "Да, впрочем, и автор не оправдывает его", - заметил мой цензор. - "Да, не оправдывает, а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души". - Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев, то есть людей старых, выслужившихся и сидящих дома. Теперь следуют толки цензоров-европейцев, возвратившихся из-за границы, людей молодых. "Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков (сказал один из таких цензоров, именно Крылов), цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя - душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет". Это главные пункты, основываясь на которых произошло запрещение рукописи. Я не рассказываю вам о других мелких замечаниях, как-то в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе. "Да ведь и государь строит в Москве дворец!" - сказал цензор Каченовский. Тут, по поводу, завязался у цензоров разговор, единственный в мире. Потом произошли другие замечанья, которые даже совестно пересказывать, и наконец дело кончилось тем, что рукопись объявлена запрещенною, хотя комитет только прочел три или четыре места. Вот вам вся история. Она почти невероятна, а для меня в добавку подозрительна. Подобной глупости нельзя предположить в человеке. Цензора не все же глупы до такой степени. Я думаю, что против меня что-нибудь есть. Но дело, между прочим, для меня слишком серьезно. Из-за комедий или интриг мне похмелье. У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существование заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженья, отчужденья от мира и всех его выгод. Другого я ничего не могу предпринять для моего существования. Усиливающееся болезненное мое расположение и недуги лишают меня даже возможности продолжать далее начатый труд. Светлых минут у меня немного, а теперь просто отымаются руки. Дело вот в чем. Вы должны теперь действовать соединенными силами и доставить рукопись к государю. Я об этом пишу к А. О. Смирновой. Я просил ее через великих княжен или другими путями. Это - ваше дело; об этом вы сделаете совещание вместе. Рукопись моя у кн. Одоевского. Вы прочитайте ее вместе, человека три-четыре, не больше; не нужно об этом деле производить огласки. Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда я не знаю, за что попал. С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно - что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того, чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, и можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь... Голова у меня одеревенела и ошеломлена так, что я ничего не в состоянии делать, - не в состоянии даже чувствовать, что ничего не делаю. Если б ты знал, как тягостно мое существование здесь, в моем отечестве. Жду и не дождусь весны и поры ехать в мой Рим, в мой рай, где я почувствую вновь свежесть и силы, охладевающие здесь... О, много, много пропало, много уплыло!.. Приезжай когда-нибудь, хоть под закат дней, в Рим, на мою могилу, если не станет уж меня в живых. Боже, какая земля! Какая земля чудес! и как там свежо душе!.. Что ж вы все молчите все? что нет никакого ответа? Получил ли ты рукопись? получил ли письма? Распорядились ли вы как-нибудь? Ради бога, не томите. Граф Строганов теперь велел сказать мне, что он рукопись пропустит, что запрещение и пакость случились без его ведома, и мне досадно, что я не дождался этого неожиданного для меня оборота; мне не хочется также, чтобы цензору был выговор. Ради бога, обделайте так, чтобы всем было хорошо и, пожалуйста, не медлите. Время уходит, время, в которое расходятся книги. Под весну я получила от Гоголя письмо очень длинное, все исполненное слез, почти стону, в котором жалуется с каким-то почти детским отчаянием на все насмешливые отметки московской цензуры. К письму была приложена просьба к государю, в случае что не пропустят первый том "Мертвых Душ". Эта просьба была прекрасно написана, очень коротко, исполнена достоинства и чувства, вместе доверия к разуму государя, который один велел принять "Ревизора" вопреки мнению его окружавших. Я, однако, решилась прибегнуть к совету графа М. Ю. Виельгорского; он горячо взялся за это дело и устроил все с помощью князя М. А. Дондукова, бывшего тогда попечителем университета. Граф! Узнав о стесненном положении, в котором находится г. Гоголь, автор "Ревизора" и один из наших самых известных современных писателей, нуждающийся в особом содействии, думаю, что исполню по отношению к вам свой долг, если извещу вас об этом и возбужу в вас интерес к молодому человеку. Может быть, вы найдете возможным доложить о нем императору и получить от него знак его высокой щедрости. Г. Гоголь строит все свои надежды, чтоб выйти из тяжелого положения, в которое он попал, на напечатании своего сочинения "Мертвые Души". Получив уведомление от московской цензуры, что оно не может быть разрешено к печати, он решил послать ее в Петербург. Я не знаю, что ожидает там это сочинение, но это сделано по моему совету. В ожидании же исхода Гоголь умирает с голоду и впал в отчаяние. Я нимало не сомневаюсь, что помощь, которая была бы оказана ему со стороны его величества, была бы одной из наиболее ценных. Попечитель моск. учебн. округа генерал-адъютант гр. Строганов уведомляет меня, что известный писатель Гоголь находится теперь в Москве в самом крайнем положении, что он основал всю надежду свою на сочинении своем под названием "Мертвые Души", но оно московскою цензурою не одобрено и теперь находится в рассмотрении здешней цензуры, и как между тем Гоголь не имеет даже дневного пропитания и оттого совершенно упал духом, то граф Строганов просит об исходатайствовании от монарших щедрот какого-либо ему пособия. Всеподданнейше доношу вашему императорскому величеству о таком ходатайстве гр. Строганова за Гоголя, который известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей "Ревизор", я осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего вашего величества повеления о выдаче в единовременное пособие пятьсот рублей серебром. Я был болен, очень болен, и еще болен доныне внутренне. Болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда еще со мною не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки; наконец, совершенно сомнамбулическое состояние. И нужно же, в довершение всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые в здоровом состоянии человека бывают потрясающи! Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе, чтобы устоять! И я устоял; я креплюсь, сколько могу; выезжаю даже из дому, не жалуюсь и никому не показываю, что я болен, хотя часто, часто бывает не под силу. Теперь я вижу, что мне совсем не следовало приезжать... А главное, - что хуже всего, - я не в силах здесь заниматься трудом, который для меня есть все. Зато с каким нетерпением ожидаю весны!.. Покамест я все еще не здоров. Меня томит и душит все, и самый воздух. Я был так здоров, когда ехал в Россию, думал, что теперь удастся прожить в ней поболе, узнать те стороны ее, которые были доселе мне не так коротко знакомы. Все пошло, как кривое колесо... Я получил ваше уведомление о том, что рукопись пропускается. Дай бог, чтоб это было так, но я еще не получил ее, хотя три дни уже прошло после полученья вашего письма. Я немножко боюсь, что она попала к Никитенко (цензор). Он кроме своих цензорских должностных взглядов, понимает звание цензора в смысле древних цензоров римских, то есть, наблюдателей за чистотою нравов, и потому многие мои выражения пострадают сильно от него. Словом, не могу еще предаваться надежде, пока вовсе не окончится дело. Дай бог, чтоб оно было хорошо. Я уже ко всему приготовился... Нельзя ли на Никитенку подействовать со стороны каких-нибудь значительных людей, приободрить и пришпандорить к большей смелости? Добрый граф Виельгорский! Как я понимаю его душу! Но изъявить каким бы то ни было образом чувства мои - было бы смешно и глупо с моей стороны. Он слишком хорошо понимает, что я должен чувствовать. Я помню, как ленивый и необщительный Гоголь, еще до появления своих "Мертвых Душ", приехал в одну середу вечером к Чаадаеву. Долго на это он не решался, сколько не упрашивали общие приятели упрямого малоросса; наконец он приехал и, почти не обращая никакого внимания на хозяина и гостей, уселся в углу на покойное кресло, закрыл глаза, начал дремать и потом, прохрапев весь вечер, очнулся, пробормотал два-три слова в извинение и тут же уехал. Долго не мог забыть Чаадаев такого оригинального посещения. В разговорах, как мы слышали из разных источников, Гоголь часто не принимал участия, молча и презрительно поглядывая на собеседников; у иных зарождалась даже мысль, что этот прием употреблялся им в некоторых случаях нарочно для прикрытия своего невольного смущения. Однажды Булгакова (К. А. Булгаков, дилетант - любитель живописи, известный в 40-х годах чудак и повеса) посетил Гоголь и пресерьезно осматривал его коллекцию портретов и рисунков. Не заметив, что на диване сидел какой-то важный генерал, и к тому же очень щепетильный, Гоголь долго стоял над диваном, рассматривая висевшую над ним картину, не замечая сидевшего генерала, бесившегося от злобы. "Я заметил, - рассказывал Булгаков, - что Гоголь, не видя этого петуха, осеняет его своим длинным носом, и стал их представлять. "Mon cher, - сказал я генералу, моему старому приятелю, - je te presente la personne du celebre Gogol, l'ecrivain". Тогда надо было видеть, как флегматический Гоголь опустил свой длинный нос на моего бедного генерала, побагровевшего от неслыханного sans facon обращения, и как они оба в унисон промычали что-то вместо приветствия. Я был болен и очень расстроен и, признаюсь, невмочь было говорить ни о чем. Меня мучит свет и сжимает тоска, и, как ни уединенно я здесь живу, но меня все тяготят здешние пересуды, и толки, и сплетни. Я чувствую, что разорвалися последние узы, связывающие меня со светом. Мне нужно уединение, решительное уединение. О, как бы весело провели мы с тобой дни вдвоем за нашим чудным кофием по утрам, расходясь на легкий, тихий труд и сходясь на тихую беседу за трапезой и ввечеру! Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха. Я приеду сам за тобою... Здоровье мое сделалось значительно хуже. Мне советуют ехать в Гастейн... как кстати!.. Я бываю часто у Хомяковых; я их люблю; у них я отдыхаю душой. Гоголь до невероятности раздражителен и самолюбив, как-то болезненно, хотя в нем это не заметно с первого взгляда, но тем хуже для него! В Москве он только и бывает, что у Хомяковых. Гоголь всегда держал себя бесцеремонно у Хомяковых: он капризничал неимоверно, приказывал по нескольку раз то приносить, то уносить какой-нибудь стакан чая, который никак не могли налить ему по вкусу: чай оказывался то слишком горячим, то крепким, то чересчур разбавленным; то стакан был слишком полон, то, напротив, Гоголя сердило, что налито слишком мало. Одним словом, присутствующим становилось неловко; им только оставалось дивиться терпению хозяев и крайней неделикатности гостя. В конце 1841 и в начале 1842 года начали возникать неудовольствия между Гоголем и Погодиным. Гоголь молчал, но казался расстроенным; а Погодин начал сильно жаловаться на Гоголя: на его капризность, скрытность, неискренность, даже ложь, холодность и невнимание к хозяевам, т. е. к нему, к его жене, к матери и теще, которые будто бы ничем не могли ему угодить. Я должен признаться, к сожалению, что жалобы и обвинения Погодина казались так правдоподобными, что сильно смущали мое семейство и отчасти меня самого, а также и Шевырева. Я, однако, объясняя себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с издетства, что иногда должно не только не говорить настоящей правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия правды, я старался успокоить других моими объяснениями. Я приписывал скрытность и даже какую-нибудь пустую ложь, которую употреблял иногда Гоголь, когда его уличали в неискренности, единственно странности его характера и его рассеянности. Будучи погружен в совсем другие мысли, разбуженный как будто от сна, он иногда сам не знал, что отвечает и что говорит, лишь бы только отделаться от докучного вопроса; данный таким образом ответ невпопад надобно было впоследствии поддержать или оправдать, из чего иногда выходило целое сплетение разных мелких неправд. Впрочем, я должен сказать, что странности Гоголя иногда были необъяснимы и остались навсегда для меня загадками. Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, т. е., что мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому то, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных. На такое объяснение Погодин с злобным смехом отвечал: "разве что так". Я тогда еще не вполне понимал Погодина и потому не догадывался, что главнейшею причиною его неудовольствия было то, что Гоголь ничего не давал ему в журнал, чего он постоянно и грубо требовал, несмотря на все письма Гоголя. После объяснилось, что Погодин пилил, мучил Гоголя не только словами, но даже записками, требуя статей себе в журнал и укоряя его в неблагодарности, которые посылал ежедневно к нему снизу наверх. Такая жизнь сделалась мучением для Гоголя и была единственною причиною скорого его отъезда за границу. Теперь для меня ясно, что грубая, черствая, топорная натура Погодина не могла иначе поступать с натурою Гоголя, самою поэтическою, восприимчивою и по преимуществу нежною. Погодин сделал много добра Гоголю, хлопотал за него горячо всегда и везде, передавал ему много денег (не имея почти никакого состояния и имея на руках большое семейство), содержал его с сестрами и с матерью у себя в доме и по всему этому считал, что он имеет полное право распоряжаться в свою пользу талантом Гоголя и заставлять его писать в издаваемый им журнал. Погодин всегда имел добрые порывы и был способен сделать добро даже и такому человеку, который не мог заплатить ему тем же; но как скоро ему казалось, что одолженный им человек может его отблагодарить, то он уже приступал к нему без всяких церемоний, брал его за ворот и говорил: "я тебе помог в нужде, а теперь ты на меня работай". Докуки Погодина увенчались однако успехом. Гоголь дал ему в журнал большую статью под названием "Рим", которая была напечатана в № 3 "Москвитянина". Он прочел ее в начале февраля предварительно у нас, а потом на литературном вечере у князя Дм. Вл. Голицына (у Гоголя не было фрака, и он надел фрак Константина). Несмотря на высокое достоинство этой пиесы, слишком длинной для чтения на рауте у какого бы то ни было генерала-губернатора, чтение почти усыпило половину зрителей; но когда к концу пиесы дело дошло до комических разговоров итальянских женщин между собою и с своими мужьями, все общество точно проснулось и пришло в неописанный восторг, который и остался надолго в благодарной памяти слушателей. Многие дамы, незнакомые лично с Гоголем, но знакомые с нами, желали его видеть; но Гоголя трудно было уговорить притти в гостиную, когда там сидела незнакомая ему дама. Одна из них желала особенно познакомиться с Гоголем; а потому Вера и Константин (дети Аксакова) так пристали с просьбами к Гоголю, что каким-то чудом уговорили его войти в гостиную. Это точно стоило больших трудов Константину и Вере. Они приставали к нему всячески, убеждали его; он отделывался разными уловками: то заговаривал о другом, то начинал им читать вслух что-нибудь из "Моск. Ведомостей" и т. д. Наконец, видя, что он уступает, Константин громко возвестил его в гостиной, так что ему уж нельзя было не войти, и он вошел; но дама не сумела сказать ему ни слова, и он, оставшись несколько минут, ушел. Константин проводил его и благодарил, но он был не совсем доволен, и на вопрос Константина, как он нашел эту даму, он сказал, что не может судить о ней, потому что не слыхал от нее ни слова, "а вы мне сказали, что она желает со мною познакомиться". Когда Гоголь напечатал свой "Рим" в "Москвитянине", то, по условию, выговорил себе у Погодина двадцать оттисков, но тот, по обыкновению своему, не оставил, сваливая вину на типографию. Однако Гоголь непременно хотел иметь их, обещав наперед знакомым по оттиску. И потому, настаивая на своем, сказал, разгорячась мало-помалу: "А если вы договора не держите, так прикажите вырвать из своего журнала это число оттисков". "Но как же, - заметил издатель, - ведь тогда я испорчу двадцать экземпляров". - "А мне какое дело до этого?.. Впрочем, хорошо: я согласен вам за них заплатить, - прибавил Гоголь, подумав немного: - только чтоб непременно было мне двадцать экземпляров моей статьи. Слышите? Двадцать экземпляров!" Тут я увел его в его комнату наверх, где сказал ему: "Зачем вам бросать эти деньги так, на ветер. Да за двадцать целковых вам наберут вновь вашу статью". - "В самом деле? - спросил он с живостью. - Ах, вы не знаете, что значит иметь дело с кулаком!" - "Так зачем же вы связываетесь с ним?" - подхватил я. - "Затем, что я задолжал ему шесть тысяч рублей ассигнациями: вот он и жмет меня. Терпеть не могу печататься в журналах, - нет, вырвал-таки у меня эту статью! И что же, как же ее напечатал? Не дал даже выправить хоть в корректуре. Почему уж это так, он один это знает". Ну, подумал я, потому это так, что иначе он не сумеет: это его природа делать все, как говорится, тяп да ляп. Вот уже вновь прошло три недели после письма вашего, в котором вы известили меня о совершенном окончании дела, а рукописи нет, как нет. Уже постоянно каждые две недели я посылаю каждый день осведомиться на почту, в университет и во все места, куда бы только она могла быть адресована, - и нигде никаких слухов! Боже, как истомили, как измучили меня все эти ожиданья и тревоги! А время уходит, и чем далее, тем менее вижу возможности успеть с ее печатаньем. Ничем другим не в силах я заняться теперь, кроме одного постоянного труда моего ("Мертвые Души"). Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет. Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится. Труд мой занял меня совершенно всего, и оторваться от него на минуту - есть уже мое несчастие*. Здесь, во время пребывания моего в Москве, я думал заняться отдельно от этого труда, написать одну-две статьи, потому что заняться чем-нибудь важным я здесь не могу. Но вышло напротив: я даже не в силах собрать себя. * (Стр. 358. Отношение Гоголя к поэме как главному делу своей жизни и определяет полнейшую духовную сосредоточенность на работе над вторым томом и концентрацию всех сил души. Образ поэмы, видящейся ему гранди озным зданием, в котором первый том - лишь крыльцо, встречается и в других письмах Гоголя.) Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живой мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною. Притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страдает всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют и стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствую я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать; если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно; малейшее напряжение производит в голове странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть... Давно остывши и угаснув для всех волнений и страстей мира, я живу своим внутренним миром, и тревога в этом мире может нанести мне несчастие, выше всех мирских несчастий... Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию! Во время еще пребывания своей сестры Раевской, месяца за два до отъезда, у нее в доме Гоголь познакомился короче с одной почтенной старушкой Над. Ник. Шереметевой, которая за год перед сим, не зная еще Гоголя лично, упросила Раевскую взять его сестру. Шереметева была глуха и потому, видев Гоголя несколько раз прежде, не говорила с ним почти и совсем его не знала. Но по случаю болезни Раевской, просидев с Гоголем наедине часа два, она была поражена изумлением, найдя в нем горячо верующего и набожного человека. Она, уже давно преданная исключительно молитве и добру, чрезвычайно его полюбила и несколько раз сама приезжала к нему, чтобы беседовать с ним наедине. Многие знали в Москве в старые годы благочестивую старушку, избравшую своим призванием помощь бедным, больным и всякого рода страждущим. Она помогала не только деньгами, но являла всегда готовность служить многочисленным клиентам словом утешения и живейшим задушевным участием, весьма охотно присутствовала при соборовании и приходила на похороны людей, составлявших предмет ее сострадания и материнских попечений. Эта старушка была Надежда Николаевна Шереметева, когда-то потерявшая зятя, Ивана Дмитриевича Якушкина (мужа ее дочери), сосланного в Нерчинские рудники за участие в деле 14 декабря 1825 г. В личности ее было что-то привлекательное, что заставляло забывать о недостатках ее развития и образования, хотя, конечно, она часто не могла быть интересной собеседницей для тех самых людей, которые высоко ценили ее нравственные качества... Не принадлежа к роду графов Шереметевых и находясь с ними в очень отдаленном родстве, она не располагала слишком большими средствами, но, напротив, жила скудно и даже нуждалась, часто отказывая себе в необходимом, чтоб иметь возможность хоть сколько-нибудь помогать бедным. Род. в 1775 г., ум. 1850. Были случаи, в которых я никак не умел объяснить себе поступков Гоголя: именно, в течение первых четырех месяцев 1842 года был такой случай. Приехал в Москву старый мой, еще по гимназии, товарищ и друг, Д. М. Княжевич; он был прекраснейший человек во всех отношениях. Кроме того, что он, по крайней мере, до издания "Мертвых Душ", понимал и ценил Гоголя, он был с ним очень дружески знаком в Риме и, как гостеприимный славянин, не один раз угощал у себя Гоголя. Княжевич очень обрадовался, узнав, что мы с Гоголем друзья, и что он бывает у нас всякий день. Я думал, что и Гоголь этому обрадуется. Что же вышло? В первый раз, когда Княжевич приехал к нам при Гоголе и стал здороваться с кем-то за дверьми маленькой гостиной, в которой мы все сидели, Гоголь неприметно юркнул в мой кабинет, и когда мы хватились его, то узнали, что он поспешно убежал из дому. Такой поступок поразил всех нас, особенно удивил Княжевича. На другой день продолжалась такая же история, только с тою разницею, что Гоголь не убежал из дому, когда приехал Княжевич, а спрятался в дальний кабинетец, схватил книгу, уселся в большие кресла и притворился спящим. Он оставался в таком положении более двух часов и также потихоньку уехал. На вопросы, что с ним сделалось, он отвечал самыми детскими отговорками: в первый приезд Княжевича он будто вспомнил какое-то необходимое дело, по которому надобно было ему сейчас уехать, а в другой раз - будто ему так захотелось спать, что он не мог тому противиться, а проснувшись, почувствовал головную боль и необходимость поскорее освежиться на чистом воздухе. Мы все были не только поражены изумлением, но даже оскорблены. Я хотел даже заставить Гоголя объясниться с Княжевичем; но последний упросил меня этого не делать и даже взял с меня честное слово, что я и наедине не стану говорить об этом с Гоголем. Он думал, что, вероятно, Гоголю что-нибудь насказали и что он имеет на него неудовольствие. Княжевич так любил горячо и меня и Гоголя, что буквально счел бы за несчастие быть причиною размолвки между нами. Несмотря на то, наше обращение с Гоголем изменилось и стало холоднее. Гоголь притворился, что не примечает того. На третий день опять приехал Княжевич с дочерью, тогда мы с Гоголем сидели все в моем кабинете. Мы все сейчас встали, пошли навстречу своему гостю и, затворив Гоголя в кабинете, расположились в гостиной. Через полчаса вдруг двери отворились, вбежал Гоголь и с словами: "Ах, здравствуйте, Дмитрий Максимович!" - протянул ему обе руки, кажется даже обнял его, и началась самая дружеская беседа приятелей, не видавшихся давно друг с другом... Точно он встретился с ним в первый раз после разлуки, и точно прошедших двух дней не бывало. Покорно прошу объяснить такую странность! Всякое объяснение казалось мне так невыгодным для Гоголя, что я уже никогда не говорил с ним об этом. Гоголя, как человека, знали весьма немногие. Даже с друзьями своими он не был вполне или, лучше сказать, всегда откровенен. Он не любил говорить ни о своем нравственном настроении, ни о своих житейских обстоятельствах, ни о своих делах семейных... Разные люди, знавшие Гоголя в разные эпохи его жизни, могли сообщить о нем другу другу разные известия... Но даже в одно и то же время, особенно до последнего своего отъезда за границу, с разными людьми Гоголь казался разным человеком. Тут не было никакого притворства: он соприкасался с ними теми нравственными сторонами, с которыми симпатизировали те люди, или, по крайней мере, которые могли они понять. Так, например, с одними приятелями, и на словах, и в письмах, он только шутил, так что всякий хохотал, читая эти письма; с другими говорил об искусстве и очень любил сам читать вслух Пушкина, Жуковского и Мерзлякова (его переводы древних); с иными беседовал о предметах духовных, с иными упорно молчал и даже дремал или притворялся спящим. Кто не слыхал самых противуположных отзывов о Гоголе? Одни называли его забавным весельчаком, обходительным и ласковым; другие - молчаливым, угрюмым и даже гордым; третьи - занятым исключительно духовными предметами... Одним словом, Гоголя никто не знал вполне. Некоторые друзья и приятели, конечно, знали его хорошо; но знали, так сказать, по частям. Очевидно, что только соединение этих частей может составить целое, полное знание и определение Гоголя. Вот уже 30 марта, а рукописи все нет, как нет. Всякий день я посылаю разведывать на почту, и все бесплодно... Клянусь, это непостижимо, что делается с моею рукописью. Это во всех отношениях чудеса, и всякий другой мог бы давно сойти с ума. Я сам дивлюсь, как у меня не переворотилось все в голове. Гоголь третьего дня приходил обедать к нам. Я очень люблю его: он не так глубок, как другие, и поэтому с ним гораздо веселее. Он все нехорошо себя чувствует: у него пухнут ноги. Крепко собирается к вам и говорит, что будет счастлив, когда сядет в карету и уедет из Москвы. Рукопись получена 5 апреля. Задержка произошла не на почте, а от цензурного комитета. Уведомивши Плетнева, что отправлена 7 марта, цензурный комитет солгал, потому что девятого только подписана она цензором. Выбросил у меня целый эпизод - "Копейкина". ("Повесть о капитане Копейкине"), для меня очень нужный, более даже, нежели думают они*. Я решился не отдавать его никак. * (Стр. 362. А. В. Никитенко, цензуровавший поэму, писал Гоголю: "Сочинение это, как видится, прошло цензуру благополучно; путь ее узок и тесен и потому неудивительно, что на нем осталось несколько царапин и его нежная и роскошная кожа кой-где поистерлась... Совершенно невозможным к пропуску оказался эпизод Копейкина - ничья власть не могла защитить его от его гибели".) Уничтожение "Копейкина" меня сильно смутило. Это одно из лучших мест в поэме, и без него - прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить. Я лучше решился переделать его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет. Характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам, и что с ним поступили хорошо. Присоедините ваш голос и подвиньте, кого следует. Вы говорите, что от покровительства высших нужно быть подальше, потому что они всякую копейку делают алтыном. Клянусь, я готов теперь рублем почитать всякую копейку, которая дается на мою бедную рукопись. Но я думал даже, что один Никитенко может теперь ее пропустить... Передайте ему листы "Копейкина" и упросите без малейшей задержки передать вам для немедленной пересылки ко мне, ибо печатанье рукописи уже началось. Посылаю письмо Гоголя к вам и переделанного "Копейкина". Ради бога, помогите ему, сколько возможно. Он теперь болен, и я уверен, что если не напечатает "Мертвых Душ", то и сам умрет. Когда решите судьбу рукописи, то, не медля ни дня, препроводите ко мне для доставления страдальцу. Он у меня лежит на сердце, как тяжелый камень. Скажу вам несколько слов о приключениях в Питере рукописи Гоголя. Приехав в Питер, я только и слышал везде, что о подкинутых в гвардейские полки, на имя фельдфебелей, безымянных возмутительных письмах. Правительство было встревожено; цензурный террор усилился. К этому, наделала шуму повесть Кукольника "Иван Иванович Иванов или все за одно". Предводитель дворянства хотел жаловаться; министр флота, князь Меншиков, в государственном совете сказал членам: "а знаете ли вы, дворяне, как вас бьют холопы палками" и пр. Дошло до государя и, по его приказанию, граф Бенкендорф вымыл Нестору голову. Вследствие этого Уваров приказал цензорам не только не пропускать повестей, где выставляется с смешной стороны сословие, но где даже есть слишком смешное хоть одно лицо. К этому еще, Башуцкий написал пошлую глупость "Водовоз", в которой увидел невесть что; опять дошло до царя, и Башуцкий был у Бенкендорфа... Ну, сами посудите, как было тут поступить? Вы, живя в своем Китае-городе, ничего не знаете, что деется в Питере. И вот Одоевский передал рукопись графу Виельгорскому, который хотел отвезти ее к Уварову; но тут готовился бал у великой княгини, и его сиятельству некогда было думать о таких пустяках, как рукопись Гоголя. Потом он вздумал, к счастию, дать ее (приватно) прочесть Никитенко. Тот, начавши ее читать, как цензор, промахнул, как читатель, и должен был прочесть снова. Прочтя, сказал, что кое-что надо Виельгорскому показать Уварову. К счастию, рукопись не попала к сему министру погашения и помрачения просвещения в России, В Питере погода на это меняется сто раз, - и Никитенко не решился пропустить только кой-каких фраз, да эпизода о капитане Копейкине. Мы не верили глазам своим, не видя ни одного замаранного слова (в цензурном экземпляре "Мертвых Душ")*, но Гоголь не видел в этом ничего необыкновенного и считал, что так тому и следовало быть. В начале напечатаны 2500 экземпляров. Обертка была нарисована самим Гоголем. Денег у Гоголя не было, потому "Мертвые Души" печатались в типографии в долг, а бумагу взял на себя в кредит Погодин. Печатание продолжалось два месяца. Несмотря на то, что Гоголь был сильно занят этим делом, очевидно было, что он час от часу более расстраивался духом и даже телом: он чувствовал головокружение и один раз имел такой сильный обморок, что долго лежал без чувств и без всякой помощи: потому что случилось это наверху, в мезонине, где у него никогда никого не было. Вдруг дошли до Константина слухи стороной, что Гоголь собирается уехать за границу и очень скоро. Он не поверил и спросил сам Гоголя, который сначала отвечал неопределенно: "Может быть", но потом сказал решительно, что он едет, что он не может долее оставаться, потому что не может писать, и потому что такое положение разрушает его здоровье. Константин был очень огорчен и с горячностью убеждал Гоголя не ездить, а испытать все средства, чтобы приучить себя писать в Москве. Гоголь отвечал ему, что он именно то и делает, и проживает в Москве донельзя. Вера, при которой происходил этот разговор, сказала Гоголю, что никак не должно доводить донельзя, а лучше уехать немедленно. Я с огорчением и неудовольствием узнал об этом. Все делалось как-то неясно, неоткровенно, непонятно для меня, и моя дружба к Гоголю тем оскорблялась. Теперь я вижу, что в этом виноват был я более всех, что я невнимательно смотрел на положение Гоголя, легкомысленно осуждал его, недостаточно показывал к нему участия, а потому и не пользовался его полной откровенностью. Будучи сам плохим христианином, я с неудовольствием и недоверчивостью смотрел на религиозное направление Гоголя. Вероятно, это было главною причиною, почему он не открывался мне в своих намерениях. Если б я с любовью и горячностью приставал к Гоголю с расспросами, если б я заставлял его быть с собою откровенным с самого приезда в Москву, то, вероятно, я мог бы недопустить до огромного размера его неудовольствий с Погодиным, и тогда, может быть, Гоголь не уехал бы из России, по крайней мере, так скоро. * (Стр. 363. Листы с "Повестью о капитане Копейкине" были вырезаны из рукописи, а на их место были вклеены листы со второй редакцией повести. Вероятно, Аксаков имеет в виду экземпляр цензурной рукописи со вклеенной второй редакцией "Повести о капитане Копейкине". Кроме этого, цензура переменила название поэмы, и вместо "Мертвые души" книга была названа "Похождения Чичикова, или Мертвые души".) Через несколько дней, перед вечером, уезжал я в клуб, и все меня провожали до передней. Вдруг входит Гоголь с образом спасителя в руках и сияющим, просветленным лицом. Такого выражения в глазах у него я никогда не видывал. Гоголь сказал: "Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня образом, и никто не сделал этого; наконец, Иннокентий благословил меня. Теперь я могу объявить, куда я еду: ко гробу господню". Он провожал Иннокентия, и тот, прощаясь с ним, благословил его образом. Иннокентию, как архиерею, весьма естественно было благословить Гоголя образом; но Гоголь давно желал, чтоб его благословила Ольга Семеновна (жена Аксакова), а прямо сказать не хотел. Он все ожидал, что она почувствует к этому влечение и даже сам подговаривался; но Ольга Семеновна не догадывалась, да и как было догадаться? Признаюсь, я не был доволен ни просветленным лицом Гоголя, ни намерением его ехать ко святым местам. Все это казалось мне напряженным, нервным состоянием и особенно страшным в Гоголе, как в художнике, - и я уехал в клуб. Без меня было много разговоров об этом предмете, и особенно Вера приставала к Гоголю со многими вопросами, которые, как мне кажется, не совсем были ему приятны. Например, на вопрос: "с каким намерением он приезжал в Россию; с тем ли, чтоб остаться в ней навсегда или с тем, чтоб так скоро уехать?" Гоголь отвечал: "с тем, чтоб проститься". Всем известно, что и письменно, и словесно Гоголь высказывал совсем другое намерение. На вопрос, надолго ли едет он? Гоголь отвечал различно. Сначала сказал, что уезжает на два года, потом - что на десять, и наконец, что он едет на пять лет. Ольга Семеновна сказала ему, что теперь она ожидает от него описания Палестины, на что Гоголь отвечал: "Да, я опишу вам ее; но для того мне надобно очиститься и быть достойну". Через несколько времени он ушел, оставя образ у нас, и взял его уже на другой день. В этот день вечером он хотел было итти к Дмитриеву, у которого очень давно не бывал по пятницам; но он был так расстроен, или, лучше сказать, так проникнут высоким настроением, что не имел силы итти на скучный вечер, где собирались нестерпимо-скучные люди. Когда Гоголь собирался в путь за границу, ему хотелось получить непременно от кого-нибудь образ в виде благословения. Долго он ждал напрасно, но вдруг получил неожиданно образ спасителя от известного проповедника Иннокентия, епископа херсонского и таврического. Это исполнение его желания показалось ему чудесным и было истолковано им, как повеление свыше ехать в Иерусалим и, очистив себя молитвой у гроба господня, испросить благословение божие на задуманный литературный труд. Мысль была торжественно и неожиданно сообщена Аксаковым, окончательно сбитым с толку столь частой и притом внезапной переменой решений. Когда весть о благочестивом желании нового знакомого дошла до Шереметевой, набожная старушка, посвятившая всю жизнь молитве и добрым делам, сразу горячо полюбила Гоголя, как сына, принимая горячее участие в столь сочувственном для нее плане. В свою очередь, она встретила в Гоголе задушевный отклик: он нашел в ней одну из тех женщин, о которых он говорил, что они "живут в законе божием". Он стал называть ее "духовной матерью", прося позволения время от времени посылать ей деньги для раздачи бедным. Записка от торговца бумагой: Прашу написать записку каму бумага от Усачева и прашу доставить счет. А то продасца. (Под этой запиской Погодин пишет карандашом): Был ты у Усачева? Вот записка, коей я не понимаю. (Дальнейшая переписка продолжается на оборотной стороне той же записки). Гоголь: Я буду у него сегодня и постараюсь кончить дело. Погодин: Вот то-то же. Ты ставишь меня перед купцом целый месяц или два в самое гадкое положение, человеком несостоятельным. А мне случилось позабыть однажды о напечат. твоей статьи, то ты так рассердился, как будто б лишили тебя полжизни, по крайней мере, в твоем голосе я услышал и в твоих глазах это я увидел. Гордость сидит в тебе бесконечная. Гоголь: Бог с тобою и с твоею гордостью. Не беспокой меня в течение двух неделей по крайней мере. Дай отдохновение душе моей. На счет "Мертвых душ": ты бессовестен, неумолим, жесток, неблагоразумен. Если тебе ничто и мои слезы, и мое душевное терзанье, и мои убежденья, которых ты и не можешь и не в силах понять, то исполни, по крайней мере, ради самого Христа, распятого за нас, мою просьбу: имей веру, которой ты не в силах и не можешь иметь ко мне, имей ее хоть на пять-шесть месяцев. Боже! Я думал уже, что я буду спокоен хоть до моего выезда. Но у тебя все порыв! Ты великодушен на первую минуту и через три минуты потом готов повторить прежнюю песню. Если б у меня было какое-нибудь имущество, я бы сей же час отдал бы все свое имущество с тем только, чтобы не помещать до времени моих произведений. Я очень виноват перед вами, не уведомляя вас давно о ходе данного мне поручения. Главною причиною этого было желание написать вам что-нибудь положительное и верное, хотя бы даже и неприятное. Во всякое другое время ваша рукопись прошла бы без всяких препятствий, особенно тогда, когда вы были в Петербурге. Если бы даже и предположить, что ее не пропустили бы, то все же можно наверное сказать, что только в китайской Москве могли поступить с вами, как поступил Снегирев. Очень жалею, что "Москвитянин" взял у вас все, и что для "Отечественных Записок" нет у вас ничего. Я уверен, что это дело судьбы, а не вашей доброй воли или вашего исключительного расположения в пользу "Москвитянина" и к невыгоде "Отечественных Записок". Судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшкова, жизни Грибоедова, Пушкина и Лермонтова - и оставляет в добром здоровье Булгарина, Греча и других им подобных негодяев в Петербурге и Москве; она украшает "Москвитянина" вашими сочинениями и лишает их "Отечественные Записки"... Думаю, по случаю выхода "Мертвых Душ", написать несколько статей вообще о ваших сочинениях... Величайшею наградою за труд для меня может быть только ваше внимание и ваше доброе, приветливое слово... Больше всего меня радуют, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным, и я чувствую, что это не мелкое самолюбие с моей стороны, а то, что я понимаю, что такое человек, как Пушкин, и что такое одобрение со стороны такого человека, как Пушкин. После этого вы поймете, почему для меня так дорог ваш человеческий, приветливый отзыв... Вы у нас теперь один, - и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связаны с вашею судьбою; не будь вас, - и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни нашего отечества: я буду жить в одном прошедшем и, равнодушный к мелким явлениям современности, с грустной отрадой буду беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения. Все литературные приятели мои познакомились со мною тогда, когда я еще был прежним человеком, зная меня даже и тогда довольно плохо. По моим литературным разговорам всякий был уверен, что меня занимает только литература, и что все прочее ровно не существует для меня на свете. С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена. Душа заняла меня всего, и я увидел слишком ясно, что без устремления моей души к ее лучшему совершенству не в силах я был двигнуться ни одной моей способностью, и без этого воспитания душевного всякий труд мой будет только временно-блестящ, но суетен в существе своем... В приезд мой в Россию все литературные приятели мои встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня, как какого-то мессию, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы, не подозревая даже того (невинным образом), что требования эти, сверх нелепости, были даже бесчеловечны. Жертвовать мне временем и трудами своими для поддерживания их любимых идей было невозможно, потому что я, во-первых, не вполне разделял их, во-вторых, мне нужно было чем-нибудь поддерживать бедное свое существование, и я не мог жертвовать им моими статьями, помещая их к ним в журналы, но должен был их напечатать отдельно, как новые и свежие, чтобы иметь доход. Все эти безделицы у них ушли из виду. Холодность мою к их литературным интересам они почли за холодность к ним самим. Не призадумались составить из меня эгоиста в своих мыслях, которому ничто общее благо, а дорога только своя собственная литературная слава. Между моими литературными приятелями началось что-то вроде ревности. Всякий из них стал подозревать меня в том, что я променял его на другого. И, слыша издали о моих новых знакомствах и о том, что меня стали хвалить люди им неизвестные, усилили еще больше свои требования, основываясь на давности своего знакомства. Я получил престранные письма, в которых каждый, выставляя вперед себя и уверяя меня в чистоте своих отношений ко мне, порочили и почти неблагородно клеветали на других, уверяя, что они мне льстят только из своих выгод, что они меня не знают вовсе, что любят меня только по моим сочинениям, а не потому, что они любят меня самого (все они еще до сих пор уверены, что я люблю всякого рода фимиам), и упрекая меня в то же время такими вещами, обвиняя такими низкими обвинениями, каких, клянусь, я бы не сделал самому дурному человеку... Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, такие грубые наносились удары и притом по таким чувствительным и тонким струнам, о существовании которых не могли даже и подозревать наносившие мне удары, что изныла и исстрадалась вся моя душа, и мне слишком было трудно. 1 мая вот что случилось. Гоголь у нас обедал, после обеда часа два сидел у меня в кабинете и занимался поправкою корректур, в которых он не столько исправлял типографические ошибки, сколько занимался переменою слов, а иногда и целых фраз. Корректур был огромный сверток. Гоголь не успел их кончить, потому что условился ехать вместе с Шевыревым на гулянье; а Константин уехал ранее с Боборыкиным. В 6 часов мы дали Гоголю лошадь, и он отправился к Шевыреву, поручив мне спрятать и запереть корректуры, так чтоб их никто не видал. Зная, что Гоголь должен воротиться очень поздно, и что в этот вечер никто нам не помешает, мы расположились в моем кабинете, и я начал читать вслух именно те главы "Мерт. Д.", которых мое семейство еще не знало. Только что мы расчитались, как вдруг Гоголь въехал на двор... Сделалась страшная суматоха, и мы едва успели скрыть наше преступление. Мы переконфузились не на шутку, потому что очень боялись рассердить или, лучше сказать, огорчить Гоголя; по счастию, он ничего не заметил. Он приехал в большой досаде на Шевырева, который не подождал его пяти минут и уехал один, ровно в шесть часов. Поболтав кой о чем с нами и продолжая жаловаться на немецкую аккуратность Шевырева, Гоголь хотел было уже опять засесть за свои корректуры, как вдруг приехала карета четверкой в ряд, которую из Сокольников прислала Е. А. Свербеева и приказала убедительно просить Гоголя к ним в палатку. Она узнала от Шевырева, что он не подождал Гоголя, и что Гоголь у нас. Гоголю не очень хотелось ехать, ему казалось уже поздно; но мы его уговорили, и он уехал. Печатание первой части "Мертвых душ" шло быстро, хотя пасхальные каникулы и задержали его почти на полторы недели: в начале мая все листы были набраны, кроме "Повести о капитане Копейкине", которая не была возвращена петербургской цензурой. В первой, запрещенной редакции ("Повести о капитане Копейкине"), представлен был раненый офицер, сражавшийся с честью за отечество, человек простой, но благородный, приехавший в Петербург хлопотать о пенсии. Здесь сначала какой-то из важных государственных людей принимает его довольно ласково, обещает ему пенсию и т. д. Наконец, на жалобы офицера, что ему нечего есть, отвечает: "так промышляйте сами себе, как знаете". Вследствие этого Копейкин делается атаманом разбойничьей шайки. Ныне автор, оставив главное событие в таком самом виде, как оно было, изменил характер главного действующего лица в своем рассказе. Он представляет его человеком беспокойным, буйным, жадным к удовольствиям, который заботится не столько о средствах прилично существовать, сколько о средствах удовлетворять своим страстям, так что начальство находится наконец в необходимости выслать его из Петербурга. Комитет определил: эпизод сей дозволить к напечатанию в таком виде, как он изложен автором. Перед своими именинами, по случаю прекрасной погоды, Гоголь пригласил к себе в сад некоторых дам и особенно просил, чтоб приехала Ольга Семеновна с Верой (Аксаковы). В 6 часов вечера Ольга Семеновна с Верой и Лизой (Гоголь) отправились к Гоголю. Он встретил их на террасе и изъявил сожаление, "что они не приехали раньше, что так было хорошо, а теперь уж солнце садится". Они сошли в сад и гуляли вместе. Вскоре приехали Е. А. Свербеева и А. П. Елагина. Гоголь был очень смешон в роли хозяина, и даже жалко было на него смотреть, как он употреблял всевозможные усилия, чтобы занимать приехавших дам. Ольга Семеновна, Авдотья Петровна и жена Погодина сели в саду у чайного стола; а Гоголь с Свербеевой и за ними Лиза с Верой пошли гулять. Гоголь употреблял все усилия, чтоб занимать свою спутницу, которую можно было занимать только светской болтовней, как он думал. Две девушки шли за ними и посмеивались. Истощив, наконец, как видно, весь свой запас, Гоголь прибегал, например, к следующим разговорам: "Хорошо, если б вдруг из этого дерева выскочил хор песельников и вдруг бы запел", и тому подобным в этом роде. Все было вяло, принужденно и некстати; но спутница его считала долгом находить все очень любезным и забавным, и очень привлекательно улыбалась. Я слышал потом, как дамы говорили, что Гоголь был чрезвычайно любезен и остроумен. Наконец пошли пить чай; сделалось холоднее. Гоголь подавал всем дамам салопы и услуживал, как умел. После чая воротились в комнату; тут Гоголь, для той же цели, принялся рассказывать всякий вздор и пустяки об водяном лечении Присница, чему дамы очень смеялись, хотя, правду сказать, тут ничего не было смешного, потому что слышалось тяжелое принуждение, которое делал себе Гоголь. Ольга Семеновна и Вера не могли не заметить, что он был очень доволен, когда уехали прочие дамы. Проводя их, он сел в угол дивана, как человек, исполнивший свой долг и довольный, что может отдохнуть. Тут он был совершенно свободен, расспрашивал их про недавно бывший вечер у Хомякова, именно о том, что там делалось после его ухода, про Одоевского, про Боборыкина, которые всегда его забавляли. Наконец, когда сделалось совершенно темно, Ольга Семеновна и Вера уехали. В день именин Гоголя, утром, прибыли его сестра (Анюта) и мать (чтобы повидаться с Гоголем и увезти домой другую его сестру, Лизу, два года прожившую в Москве у Раевской). Пустившись в дальний путь за несколько дней до 9 мая, они непременно хотели поспеть ко дню его ангела, но в дороге произошли досадные задержки и промедления, так что уже в самый день именин они въехали в почтовом дилижансе на двор дома Погодина на Девичьем Поле. 9 мая (в свои именины) сделал Гоголь такой же обед для своих друзей в саду у Погодина, как и в 1840-м году. Погода стояла прекрасная; я был здоров, а потому присутствовал вместе со всеми на этом обеде. На нем были профессора: Григорьев, Армфельд, Редкий и Грановский. Был С. В. Перфильев, Свербеев, Хомяков, Киреевские, Елагины, Нащокин (известный друг Пушкина), Загоскин, Н. Ф. Павлов, Ю. Самарин, Константин и многие из общих наших знакомых. Обед был шумный и веселый, хотя Погодин с Гоголем были в самых дурных отношениях и даже не говорили, чего, впрочем, нельзя было заметить в такой толпе. Гоголь шутил и смешил своих соседей. После обеда Гоголь в беседке сам приготовлял жженку, и когда голубоватое пламя горящего рома и шампанского обхватило и растопляло куски сахара, лежавшего на решетке, Гоголь говорил, что "это Бенкендорф", который должен привесть в порядок сытые желудки". Разумеется, голубое пламя и голубой жандармский мундир своей аналогией подали повод к такой шутке, которая после обеда показалась всем очень забавною и возбудила общий громкий смех. Из дам в этот день приезжали поздравить (верхом, амазонками) Екатерина Михайловна Хомякова и Елизавета Григорьевна Черткова, и вскоре уехали. Марья Ивановна и ее дочери оставались с хозяйкой в доме, а мужчины обедали в саду. Через полторы недели от сего числа еду. Это будет мое последнее и, может быть, самое продолжительное удаление из отечества: возврат мой возможен только через Иерусалим. Вот все, что могу сказать тебе. Шереметева, желая со своей стороны навестить Гоголя, сначала несколько раз не заставала его и оставалась беседовать с его матерью, с которой сошлась очень скоро. Марья Ивановна, сама очень добрая и сообщительная, приходила в восторг от чистосердечия наивной старушки и особенно от любви ее к сыну. Обе женщины охотно проводили целые часы в беседе об общем любимце в уютном антресоле погодинского дома, причем Шереметева неоднократно повторяла свои уверения, что она полюбила ее сына не как знаменитого писателя, а как хорошего человека и доброго христианина. Но Надежда Николаевна очень стеснялась в чужом, незнакомом доме, и ее приходилось всячески успокаивать, после чего она оставалась еще некоторое время. Со своей стороны она не приглашала к себе своих новых знакомых, но просила позволения чаще приезжать ей самой, так как в большом семействе, где она жила, был постоянный шум, мешавший спокойной, интимной беседе. Нам уже несомненно известно теперь, что вторая часть "Мертвых Душ" в первоначальном очерке была у Гоголя готова около 1842 года*. Есть слухи, будто она даже переписывалась в Москве в самое время печатания первой части романа. * (Стр. 372. Начало работы над вторым томом поэмы Ю. В. Манн относит к 1840 г. Окончить же работу над поэмой Гоголь предполагал в середине 40-х гг.) Печатанье "Мертвых душ" приходило к концу, и к отъезду Гоголя успели переплесть десятка два экземпляров, которые ему нужно было раздарить и взять с собой. Первые совсем готовые экземпляры были получены 21-го мая, в день именин Константина, прямо к нам в дом, и тут же Гоголь подарил и подписал один экземпляр имениннику, а другой нам с надписью: "Друзьям моим, целой семье Аксаковых". У нас было довольно гостей, и все обедали в саду. Были Погодин и Шевырев. Это был в то же время прощальный обед с Гоголем. Здесь он в третий раз обещал, что через два года будет готов второй том "Мертвых душ", но приехать для его напечатанья уже не обещал. Когда уже была напечатана первая часть "Мертвых Душ", я встретился с. Гоголем в Москве у сапожника Таке, у которого он очень хлопотал о том, чтобы сапоги ему были красиво сшиты, и в тот же день в английском клубе, где мы сидели на одном диване. Не узнал ли он меня или не хотел узнать, но мы не говорили друг с другом, как в этот раз, так и во все следующие наши встречи в Москве. Семейство Гоголя бывало у нас очень часто, почти всякий день. Мать его также собиралась ехать и брала с собой вторую свою дочь Лизу, которая во время пребывания у Раевской много переменилась к лучшему, чем Гоголь был очень доволен. Шереметева непременно хотела проводить Гоголя. Гоголь, взявши место в дилижансе на 23 мая, сказал, что он едет из нашего дома, и пригласил ее без всяких церемоний прямо приехать к нам*. Шереметева, побывав поутру у Гоголя, подарив ему шнурок своей работы и отдав прощальное письмо, приехала к нам 23-го мая в субботу, чтоб еще проститься с Гоголем. Через четверть часа нельзя было узнать, что мы не были целый век дружески знакомы с этой почтенной и достойной женщиной. Когда началось прощание, она простилась с Гоголем прежде всех и уехала, чтоб не мешать Гоголю проститься с матерью и сестрами. Простившись со всеми, Гоголь, выходя из залы, обернулся и перекрестил всех нас. Я, Гоголь, Константин и Гриша сели в четвероместную коляску и поехали до первой станции, до Химок, куда еще прежде поехал Щепкин с сыном, и где мы расположились отобедать и дождаться дилижанса, в котором Гоголь отправлялся в Петербург. Подъехав к Тверской заставе, я как-то выглянул из коляски и увидел, что Над. Ник. Шереметева едет за нами в своих дрожках. Мы остановились. Гоголь вышел и простился с ней очень нежно; а она благословила и перекрестила его, как сына. * (Погодин, с которым Гоголь был в ссоре, простился с ним дома, но к Аксаковым не поехал. А. В. Гоголь. (Шенрок. Материалы, IV, 128). ) У самой заставы Шереметева, не привыкшая ни к каким хитростям и мистификациям, совершенно забыла о намерении Гоголя уклониться от полицейского досмотра и простосердечно бросилась обнимать и крестить его, заливаясь слезами. Гоголь простился с нею, но только что он отошел от Шереметевой, у них потребовали бумаги и спросили, кто же именно уезжает. Чтобы выбраться из затруднения, Гоголь крикнул: "вот эта старушка", погнал лошадей и скрылся, оставя Шереметеву в большом затруднении. У самого шлагбаума подбежал к нам солдат и спросил: кто мы и куда едем. Константин, неспособный ни к какому роду лжи, начал было рассказывать: что мы такие-то и едем провожать Гоголя, отправляющегося за границу; но Гоголь поспешно вскочил и сказал, что мы едем на дачу и сегодня же воротимся в Москву. Я засмеялся, Константин несколько сконфузился; а Гоголь пустился объяснять, что в жизни необходима змеиная мудрость, т. е., что не надобно сказывать иногда никому ненужную правду и приводить тем людей в хлопоты и затруднения; что если б он успел объявить о путешественнике, отъезжающем в чужие края, то у него потребовали бы паспорта, который находился у него в то время у кондуктора, в конторе дилижансов, и путешественника бы не пропустили. Потом Гоголь обратился ко мне с просьбами старательно вслушиваться во все суждения и отзьгеы о "Мертвых Душах", предпочтительно дурные, записывать их из слова в слово и все без исключения сообщать ему в Италию. Он уверял меня, что это для него необходимо; просил, чтоб я не пренебрегал мнениями и замечаниями людей самых глупых и ничтожных, особенно людей, расположенных к нему враждебно. Он думал, что злость, напрягая и изощряя ум самого пошлого человека, может открыть в сочинении такие недостатки, которые ускользали не только от пристрастных друзей, но и от людей равнодушных к личности автора, хотя бы они были очень умны и образованы. В такого рода разговорах, но без всяких искренних, дружеских излияний, которым, казалось бы, невозможно было не быть при расставании на долгое время, между друзьями, из которых один отправлялся с намерением предпринять трудное и опасное путешествие ко святым местам, доехали мы до первой станции (Химки, в 13 верстах от Москвы). М. С. Щепкин, приехавши туда прежде нас с сыном, пошел к нам навстречу и точно встретил нас версты за две до Химок. Приехавши на станцию, мы заказали себе обед и пошли все шестеро гулять. Мы ходили вверх по маленькой речке, бродили по березовой роще, сидели и лежали под тенью дерев; говорили как-то мало, не живо, не связно и вообще находились в каком-то принужденном состоянии. Гоголь внутренне был чрезвычайно рад, что уезжает из Москвы; но глубоко скрывал свою радость. Он чувствовал в то же время, что обманул наши ожиданья и уезжает слишком рано и поспешно, тогда как обещал навсегда оставаться в Москве. Он чувствовал, что мы, для которых было закрыто внутреннее состояние его души, его мучительное положение в доме Погодина, которого оставить он не мог без огласки, - имели полное право обвинять его в причудливости, непостоянстве, капризности, пристрастии к Италии и в холодности к Москве и России. Он читал в моей душе, а также и в душе Константина, что, после тех писем, какие он писал ко мне, его настоящий поступок, делаемый без искренних объяснений, мог показаться мне весьма двусмысленным, а сам Гоголь человеком фальшивым. Последнего мы не думали, но, конечно, с неприятным изумлением и некоторою холодностью, в сравнении с прежним, смотрели на отъезжающего Гоголя. Мы воротились с прогулки довольно скучной, сели обедать, выпили здоровие Гоголя привезенным с собой шампанским и, сидя за столом, продолжали разговаривать о разных пустяках до приезда дилижанса, который явился очень скоро. Увидав дилижанс, Гоголь торопливо встал, начал собираться и простился с нами, равно как и мы с ним не с таким сильным чувством, какого можно было ожидать. Товарищем Гоголя в купе опять случился военный, с иностранной фамилией, кажется немецкой, но человек необыкновенной толщины. Гоголь и тут, для предупреждения разных объяснений и любопытства, назвал себя Гонолем и даже записался так, предполагая, что не будут справляться с его паспортом. Хотя я давно начинал быть иногда недоволен поступками Гоголя, но в эту минуту я все забыл и чувствовал только горесть, что великий художник покидает отечество и нас. Горькое чувство овладело мною, когда захлопнулись дверцы дилижанса; образ Гоголя исчез в нем, и дилижанс покатился по Петербургскому шоссе. Когда ты затворил дверь, я перекрестился и вздохнул свободно, как будто гора свалилась у меня тогда с плеч; все, что узнавал я после, прибавило мне еще более муки, и ты являлся, кроме святых, высоких минут своих, отвратительным существом. Перед приездом моим в Москву я писал еще из Рима С. Т. Аксакову, что нахожусь в таком положении моего душевного состояния, во время которого я долго не буду писать, что я прошу поверить мне на слово; что прошу его изъяснить это тебе, чтобы ты не требовал от меня ничего в журнал. Приехавши в Москву, я остановился у тебя со страхом, точно предчувствуя, что быть между нами неприятностям. В первый же день я повторил тебе эту самую просьбу, Я ничего не умел тебе сказать и ничего не в силах был изъяснить. Я сказал тебе только, что случилось внутри меня что-то особенное, которое произвело значительный переворот в деле творчества моего; что сочинение мое от этого может произойти слишком значительным. Я сказал, что оно так будет значительно, что ты сам будешь от него плакать и заплачут от него многие в России... Ничего больше я не успел сказать тебе. Знаю только: я просил со слезами тебя во имя бога поверить словам моим. Ты был тогда растроган и сказал мне: "верю". Я просил тебя вновь не требовать ничего в журнал. Ты дал мне слово. На третий, на четвертый день ты стал задумываться. Тебе начали сниться черти. Из моих бессильных и неясных слов ты стал выводить какие-то особенные значения. Я потихоньку скорбел, но не говорил ничего, - знал, что я ничего не могу объяснить, а только наклеплю на самого себя. Но когда через две недели после того объявил мне, что должен дать тебе статью в журнал, точно как будто бы между нами ничего и не происходило, это меня изумило и в то же время огорчило сильно. А когда ты потом еще недели через три напомнил вновь, говоря, что я должен дать тебе статью, это напоминание показалось мне так низким, неблагородным и неделикатным, что я стал презирать тебя. Я не старался скрывать перед тобою презренье. Напротив, я тебе показывал его при всяком случае почти явно. Не понимая, из какого источника оно происходит, ты принимал его просто за гордость, и, встречая гневное выражение лица при всяких, даже небольших случаях, ты заключил, что во мне поселился сам демон гордости во всем сатанинском своем виде, и думал, что это уже моя натура, что я непременно со всеми так обращаюсь, тогда как, признаюсь тебе по истине, ни с кем в мире я не обращался так дурно, как с тобою... С этих пор все пошло у нас навыворот. Видя, как ты обо мне путался и терялся в заключениях, я говорил себе: "путайся же, когда так!" И уже назло тебе начал делать иное, мне вовсе несвойственное, ни моей натуре, с желаньем досадить тебе. Мать Гоголя с дочерьми уехала в свою Васильевку или Яновщину уже после нашего переезда на дачу. Марья Ивановна с дочерьми провожала нас, когда мы уезжали из Москвы, и простилась с нами очень грустно; особенно плакала Лиза, которую сестра Анюта напугала рассказами о жизни в глуши Малороссии. Марья Ивановна женщина необыкновенная. Она так моложава и хороша собой, что дочери кажутся при ней дурными. Она вся исполнена самоотвержения и тихой любви к своим детям; она отдала им свое сердце и сама не только не имеет воли, но даже своих желаний; по крайней мере не показывает их. Сына любит она более всего на свете и между тем должна от него почти отказаться, видеть изредка, и то на короткое время. Лицо ее постоянно грустно, особенно после отъезда Николая Васильевича; она плачет мало, но видно, как глубоко огорчена, и между тем говорит, что не надобно грустить: ибо у них есть поверье, что тот человек, о котором грустят, будет от того грустить больше. Как интересны все те мелочные подробности, которые она рассказывает про детство своего Николеньки. Например, как он написал один раз какое-то сочинение и поднес ей, а потом сам же тихонько утащил его и, вероятно, истребил, как она подозревает, и пр. и пр. Как она смотрит на портрет сына, который он оставил ей и который в самом деле похож чрезвычайно! Как она объясняет то, что выражается на лице его. "Он улыбается, - говорит она, - но вместе с тем он думает грустное; как будто хочет сказать людям: "вы ошибаетесь во мне, моя душа чиста и ясна, и много любви в ней". - Она увидала один раз только что вышедший том "Мертвых Душ", лежавший на столе у нас в гостиной; она развернула и прочла: "О моя юность, о моя свежесть..." и залилась слезами. Поразительно было видеть, как по наружности молодая, прекрасная и свежая женщина оплакивала увядшую юность и свежесть своего сына. Во время обратного переезда через Петербург, весною 1842 года, Гоголь останавливался у П. А. Плетнева, приходил довольно часто к А. О. Смирновой и уже очень запросто, очень дружески. Очень сблизился с ее братом А. О. Россетом, изъявил желание прочитать отрывки уже напечатанных "Мертвых Душ" и читал их у кн. П. А. Вяземского. Особенно хорош выходил в его чтении разговор двух дам. Однажды Гоголь обещал прочесть у меня новую главу "Мертвых Душ". Съехалось несколько приятелей. Был ли он не в духе, не нравился ли ему один из присутствующих, не знаю, но Гоголь заупрямился и не хотел читать. Жуковский более всех приставал к нему, чтобы он читал; наконец, с свойственным ему юмором сказал он: "Ну что ты кобенишься, старая кокетка? Ведь самому смерть хочется прочесть, а только напускаешь на себя причуды!" После этого он предложил мне прочитать комедию "Женитьба". Я жила в городе. По назначению Гоголя, я пригласила к обеду кн. П. А. Вяземского, П. А. Плетнева, А. Н. и В. Н. Карамзиных и брата моего А. О. Россет. Гоголь был весел, спокоен; после обеда, отдохнув немного, вынул из кармана тетрадку и начал читать так, как только он один умел читать. Швейцару было приказано никого не принимать. Но внезапно взошел кн. Мих. Алек. Голицын, который мало знает русский язык. С Гоголем он был почти незнаком. Меня это смутило, я подошла к нему и рассказала, в чем дело. Он извинялся и убедительно просил позволения остаться. К счастью, Гоголь не обратил на помеху никакого внимания и продолжал читать. После чтения все его благодарили, и в особенности кн. Голицын, который сознавался, что никогда не испытывал такого удовольствия. Гоголь казался очень доволен произведенным впечатлением, был весел и ушел домой. Тут кстати заметить, что смех, возбужденный чтением "Мертвых Душ", производил на него совсем не то впечатление, как смех во время чтения комедии. Ему, очевидно, делалось грустно. Гоголь вспомнил о Белинском только в 1842 г., когда для успеха в публике "Мертвых Душ" содействие критика могло быть небесполезно. Он устроил тогда, хотя и не тайное, но совершенно безопасное свидание, в кругу своих петербургских знакомых, не имевших никаких соприкосновений с литературными партиями: секрет свиданий был, действительно, сохранен, но, как я узнал после, они нисколько не успели завязать личных дружеских отношений. В доме Прокоповича в Петербурге устроено было опять совещание (с Белинским), не требовавшее уже таких предосторожностей, как московский его предшественник, но все-таки носившее характер секрета, без которого Гоголь не мог его ни понять, ни представить себе. У нас не было полной доверенности к Гоголю. Скрытность его характера, неожиданный отъезд из Москвы, без предварительного совета с нами, печатанье своих сочинений в Петербурге, поручение такого важного дела человеку совершенно неопытному (Н. Я. Прокоповичу), тогда как Шевырев соединял в себе все условия, нужные для издателя, не говоря уже о горячей и преданной дружбе; наконец, свидание Гоголя в Петербурге с людьми нам противными, о которых он думал одинаково с нами (как-то с Белинским, Полевым и Краевским), все это вместе поселило некоторое недоверие даже в Шевыреве и во мне; Погодин же видел во всем этом только доказательство своему убеждению, что Гоголь человек неискренний, что ему верить нельзя. Мы с Шевыревым не принимали такого убеждения, особенно я. Я объяснял поступки Гоголя странностью, капризностью его художнической натуры; а чего не мог объяснить, о том старался забыть, не толкуя в дурную сторону. Летом, вскоре после открытия нашей первой железной дороги, возвращался я из Царского Села в Петербург. В вокзале я встретил одного молодого человека Ф., которого видал в университете... Любимой темой его рассказов было сообщение, с какими знаком он актерами, литераторами, художниками; но все мы легко догадывались, что правда в этих рассказах была в весьма небольшой дозе. Мы вошли вместе в вагон второго класса, и мне поневоле пришлось сидеть рядом с Ф. На противоположной стороне, наискось от нас, поместились два господина средних, лет, - один невысокого роста, плотный, с открытым лицом и небольшой эспаньолкой, в довольно поношенном пальто; другой худощавый, с длинными волосами и большим тонким носом, в каком-то не совсем модном плаще с капюшоном. Господин в пальто курил сигару, а товарищ его молча оглядывал сидевших в вагоне. Изредка они обменивались короткими фразами. На полдороге к Петербургу в наш вагон вошел смуглый человек в сильно потертом черном сюртуке и совсем порыжелой шляпе. Он подошел к нам и с заискивающим поклоном заявил, что он художник, вырезывает в три минуты необычайного сходства силуэты, по рублю за экземпляр, и удостоился внимания многих знаменитых людей. Вычитывая эту рекламу на плохом французском языке с резким итальянским акцентом, он вынул из бумажника длинную бандероль, на которой наклеены были вырезанные из черной бумаги профильные силуэты. Сосед мой принялся их рассматривать. - "Это Александр Сергеевич?" - спросил он, показывая на довольно удачно вырезанный профиль Пушкина. - "Точно так, мосье". - "С натуры снято?" - "С живого, незадолго до смерти". Кажется, на этот раз нашла коса на камень, и бродячий артист был так же беззастенчив, как и мой сосед. "А это Василий Андреевич! - продолжал Ф. - Выражение, мне кажется, напоминает Каратыгина в "Гамлете". - "В театре, в уборной снимал!" - "А! И Карл Павлович Брюллов? Очень, очень похожи". Господин в плаще быстро переглянулся со своим товарищем и спросил Ф.: "А вы знаете Брюллова?" - "Да, часто видал". - "Вероятно, на картине "Последний день Помпеи?" И силуэт, должно быть, по ней же вырезан. Ну, видите, Брюллов пококетничал там, помолодил себя и поприкрасил, иначе и вы, молодой человек, и вы, господин художник, давно бы узнали его, когда он сидит перед вами собственной особой". При этих словах своего компаньона господин с эспаньолкой приподнял шляпу и наклонил с улыбкой голову. В первый раз я видел, что Ф. несколько сконфузился. Итальянец с заискивающими поклонами просил позволения снять силуэт великого артиста с натуры и менее, чем в пять минут, вырезал из черной глянцовитой бумаги очень похожий профиль художника. Брюллов похвалил его. "Снимите же и моего приятеля, - сказал он артисту, показывая на своего соседа в плаще. - А вы, молодой человек, - обратился он к Ф., - без сомнения, видались с Ник. Вас. Гоголем". При этом я догадался, что товарищ Брюллова был именно автор "Ревизора". Мне показалось только, что лицо его было гораздо красивее, чем на литографированном его портрете, и на нем не так резко замечалось саркастическое выражение, каким наделяли его художники. Хлестаков мой понял, что Брюллов ставит ему ловушку, и отвечал художнику, что, к сожалению, не имел случая встречаться с Гоголем. - "Так позвольте рекомендовать его", - сказал Брюллов, показывая на своего соседа. Гоголь, по-видимому, был недоволен, что художник назвал его. Он нахмурился, и когда итальянец обратился к нему с предложением снять с него силуэт, он решительно отказал. Силуэтист несколько времени не спускал с него глаз, потом поклонился и быстро перешел в другой вагон. Минут через десять поезд остановился у петербургского дебаркадера. Наши знаменитые спутники ушли. В зале артист-итальянец остановил нас и, показывая ненаклеенные еще на бумагу и вырезанные с замечательным сходством силуэты Брюллова и Гоголя, обратился к Ф. с предложением, не угодно ли ему заказать копии с них. Ф. поспешил приобрести тут же вырезанные силуэты. Весною 1842 года, в один теплый, солнечный день, веселый кружок молодежи (в том числе и я) обедал у известного в то время ресторатора Сен-Жоржа. После обеда общество наше продолжало пировать в саду. Туда перешли из комнат и другие обедавшие. Тут-то встретился я с небольшого роста человеком, причесанным а ля мужик, в усах и эспаньолетке, и с тр удом узнал прежнего своего учителя (мальчиком Лонгинов учился у Гоголя, - см. выше). Действительно, это был Гоголь, очень переменившийся лицом. Он только что приехал в Петербург, и в это время вышли в свет "Мертвые Души". Я подошел к Гоголю, который находился у Сен-Жоржа в обществе нескольких своих приятелей, в числе которых был кн. П. А. Вяземский. Он обрадовался, когда я назвал себя. После расспросов о моих домашних он в свою очередь должен был отвечать на разные мои вопросы, которые особенно относились до второй части "Мертвых Душ". Восторги мои по случаю первой части, по-видимому, доставили ему удовольствие. Он говорил, что осенью надеется напечатать следующий том. Нельзя было не заметить перемены в его характере: беззаботная веселость юноши в десять лет нашей разлуки частию заменилась в нем большею зрелостью мыслей и расположение духа сделалось серьезнее. Обедали у Одоевского с Гоголем, разговаривавшим с Мармье (французский поэт, путешественник и ученый) наискосок, т. е., Мармье по-французски, а Гоголь по-итальянски. Талант Гоголя удивителен, но его заносчивость, самонадеянность и, так сказать, самопоклонение бросают неприятную тень на его характер. Пишу вам несколько строк перед выездом. Хлопот было у меня довольно. Никак нельзя было на здешнем бестолковье сделать всего вдруг. Кое-что я оканчивать оставил Прокоповичу. (Гоголь поручил Прокоповичу наблюдение за предпринятым им изданием своих сочинений в четырех томах.) Он уже занялся печатаньем. Дело, кажется, пойдет живо. Типографии здешние набирают в день по шести листов. Все четыре тома к октябрю выйдут непременно. Экземпляр "Мертвых Душ" еще не поднесен царю. Все это уже будет сделано по моем отъезде... Крепки и сильны будьте душой, ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки, а между любящими душами все передается и сообщается от одной к другой, и потому сила отделится от меня несомненно в вашу душу. |
|
|