|
||
Произведения Ссылки |
За границей(Июнь 1836 г. -сентябрь 1839 г.)
Плавание наше было самое несчастное. Вместо четырех дней, пароход шел целые полторы недели, по причине дурного и бурного времени и беспрестанно портившейся пароходной машины. Выбравшись из парохода, который мне надоел жестоко, я проехал очень скоро Травемунде, Любек и несколько деревень, не останавливаясь почти нигде до самого Гамбурга. Места эти мне все знакомы. Гамбург тоже старинный знакомый. Мне очень было прискорбно, что не удалось с вами проститься перед моим отъездом, тем более, что отсутствие мое, вероятно, продолжится на несколько лет. Но теперь для меня есть что-то в этом утешительное. Разлуки между нами не может и не должно быть, и где бы я ни был, в каком бы отдаленном уголке ни трудился, я всегда буду возле вас. Каждую субботу я буду в вашем кабинете, вместе со всеми близкими вам. Вечно вы будете представляться мне слушающим меня читающего. Какое участие, какое заботливо-родственное участие видел я в глазах ваших!.. Низким и пошлым почитал я выражение благодарности моей к вам. Нет, я не был проникнут благодарностью; клянусь, это что-то выше, что-то больше ее; я не знаю, как назвать это чувство, но катящиеся в эту минуту слезы, но взволнованное до глубины сердце говорят, что оно одно из тех чувств, которые редко достаются в удел жителю земли. - Мне ли не благодарить пославшего меня на землю! Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст. В самом деле, если рассмотреть строго и справедливо, что такое все написанное мною до сих пор? Мне кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, в которой на одной странице видно нерадение и лень, на другой нетерпение и поспешность, робкая и дрожащая рука начинающего и смелая замашка шалуна, вместо букв выводящая крючки, за которую бьют по рукам. Изредка, может быть, выберется страница, за которую похвалит разве только учитель, провидящий в них зародыш будущего. Пора, пора наконец заняться делом. О, какой непостижимо-изумительный смысл имели все случаи и обстоятельства моей жизни. Как спасительны для меня были все неприятности и огорчения. Они имели в себе что-то эластическое; касаясь их, мне казалось, я отпрыгивал выше, по крайней мере чувствовал в душе своей крепче отпор. Могу сказать, что я никогда не жертвовал свету моим талантом Никакое развлечение, никакая страсть не в состоянии была на минуту овладеть моею душою и отвлечь меня от моей обязанности. Для меня нет жизни вне моей жизни, и нынешнее мое удаление из отечества, оно послано свыше, тем же великим провидением, ниспославшим все на воспитание мое. Это великий перелом, великая эпоха моей жизни. Знаю, что мне много встретится неприятного, что я буду терпеть и недостаток и бедность, но ни за что в свете не возвращусь скоро. Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой будет удален от нее. Не знаю, как благодарить вас за хлопоты ваши доставить мне от императрицы на дорогу. Если это сопряжено с неудобствами, или сколько-нибудь неприлично, то не старайтесь об этом. Я надеюсь, что, при теперешней бережливости моей, могу как-нибудь управиться с моими средствами. Правда, разделавшись с Петербургом, я едва только вывез две тысячи, но, может быть, с ними я протяну как-нибудь до октября, а в октябре месяце должен мне Смирдин вручить тысячу с лишком. С петербургскими моими долгами я кое-как распорядился: иные выплатил из моей суммы, другие готовы подождать. В Ахене я займусь месяца два языками, потому что мне чрезвычайно трудно изъясняться, и потом еду в Рейн. Когда Гоголь был в Гамбурге, то заказал себе все платья из тика, и, когда ему указывали, что он делает себя смешным, Гоголь возражал, "что же тут смешного? Дешево, моется и удобно". Сделав себе упомянутый костюм, он написал четверостишие: Счастлив тот, кто сшил себе В Гамбурге штанишки. Благодарен он судьбе За свои делишки. Четверостишие это он повторял потом целую неделю. Вообще у Гоголя была привычка, поймав какое-нибудь слово или рифму, которые ему почему-либо понравились, повторять их в течение нескольких дней. Я был в театре, который дается в саду на открытом воздухе. Немцев чрезвычайное множество приходит смотреть, а немки приходят сюда со всем хозяйством и все, сколько ни есть, вяжут чулок во все продолжение представления... Гуляя за городом, я увидел один дом, довольно большой и великолепно освещенный. Музыка и толпа народа заставили и меня войти. Зал огромный, люстры и освещения много; но меня удивило, что танцующие одеты, как сапожники, в чем ни попало. Танцевали вальс. Такого вальса вы еще не видывали: один ворочает даму свою в одну сторону, другой в другую; иные, просто, взявшись за руки, даже не кружатся, но уставив один другому глаза, как козлы, прыгают по комнате, не разбирая, в такт ли это или нет. После я узнал, что это был знаменитый матросский бал. В Гамбурге я прожил неделю. Решился ехать сухим путем через Бремен. В Бремене заглянул в погреба, где покоится знаменитый рейнвейн несколько сот лет, который отпускается только опасным больным и знаменитым путешественникам. Обедая в гостинице вместе с Данилевским, Гоголь неожиданно сказал ему торжественным тоном: "потребуем старого, старого рейнвейна". Но вино ни ему, ни Данилевскому не понравилось вовсе. По воспоминаниям Данилевского, оно было слишком "capiteux" (крепко) и не понравилось также соседям, бывшим с ними вместе за табльдотом. За это удовольствие путешественники должны были заплатить наполеондор (20 франков) - цена довольно внушительная. По словам Данилевского, оба они далеко не обладали хорошими средствами и вообще ездили очень экономно, но тут решились непременно испробовать этот знаменитый рейнвейн. В Минстере я видел только наружность прекрасных готических церквей. В Дюссельдорфе только остановился позавтракать. Наконец, неделю назад, как приехал я в Ахен. Ахен, где мы проскучали несколько дней, обильно, но плохо обедали в нарядных гостиницах, задыхались от пыли на гулянье, понятно, оставил в Гоголе не особенно приятное впечатление. Одна уже мысль и об Ахене, и о трактире Карломановом, и об несчастнейшем, покрытом пылью гулянье, и об моей болезни в горле, которая там приключилась, и об тоске, которая там задает свои балы во всем своем разгулье, - ничто, ничто не может заманить туда во второй раз. В Ахене Гоголь расстался с Данилевским, и они стали выбирать маршрут каждый по своему вкусу. С Ахена множество городов, больших и малых, мелькнуло мимо меня, и едва могу припомнить имена их. Только путешествие по Рейну осталось несколько в моей памяти. Два дня шел пароход наш, и беспрестанные виды наконец надоели мне... В Майнце, большом и старинном городе, вышел я на берег, не остановился ни минуты, хотя город очень стоил того, чтобы посмотреть его, и сел в дилижанс до Франкфурта... Я не могу до сих пор выбраться из минеральных вод; проехал Ахен, теперь пошли другие: Крейценах, Баден-Баден, эмские, висбаденские, швальцбахские, словом, - несчетное множество. Во Франкфурте очень хорошо дают оперу... Здесь дни самые капризные: раз до пятнадцати начинает идти дождь. Слишком жаркого дня еще, кажется, не бывало. Но пора кончить письмо и убираться из Франкфурта. Почтовая карета меня уже ожидает. Я живу на знаменитых баден-баденских, куда заехал на три дня и откуда уже три недели не могу выбраться. Встретил довольно знакомых. Больных серьезно здесь никого нет. Все приежают только веселиться. Местоположенье города чудесно... Мест для гулянья в окружности страшное множество; но на меня такая напала лень, что никак не могу приневолить себя все осмотреть. Каждый раз собираюсь пораньше встать, и всегда почти просплю. Лето здесь хорошо. Слишком жарких дней нет. В числе семейств, встреченных Гоголем в Баден-Бадене, он особенно сблизился с Балабиными и Репниными. "Мы скоро с ним сошлись, - рассказывала нам княжна В. Н. Репнина; - он был очень оживлен, любезен, и постоянно смешил нас". По ее словам, Гоголь ежедневно заходил к ним, сделался совершенно своим человеком и любил беседовать с бывшей своей ученицей, Марьей Петровной Балабиной и с ее матерью, Варварой Осиповной. Княжна Репнина, заметив пристрастие Гоголя к десерту и лакомствам, старалась ему угодить и, желая доставить ему удовольствие, собственноручно приготовляла для него компот, который чрезвычайно нравился Гоголю; такой компот он обыкновенно называл "главнокомандующим всех компотов". В это время Гоголь неподражаемо-превосходно читал М. П. Балабиной "Ревизора" и "Записки сумасшедшего", и своим чтением приводил всех в восторг; а когда он дошел до того места, в котором Поприщин жалуется матери на производимые над ним истязания, В. О. Балабина не могла выдержать и зарыдала. Уже около недели, как я в Швейцарии; проехал лучшие швейцарские города: Берн, Базель, Лозанну и четвертого дня приехал в Женеву. В 1836 г. у подошвы швейцарских гор и в окрестностях Берна я увидел впервые Гоголя. Это было в гостях у нашего посланника Д. П. Северина. Я был только немым свидетелем приятной, но мимолетной беседы. Города швейцарские мало для меня были занимательны. Ни Базель, ни Берн, ни Лозанна не поразили. Женева лучше и огромнее их, и остановила меня тем, что в ней есть что-то столично-европейское... ...Два предмета только поразили и остановили меня: Альпы, да старые готические церкви. Осень наступила, и я должен положить свою дорожную палку в угол и заняться делом. Думаю остаться или в Женеве, или в Лозанне, или в Вене, где будет теплее (здесь нет наших теплых домов). Принимаюсь перечитывать вновь всего Вальтер-Скотта, а там, может быть, за перо. Я хотел скорее усесться на месте и заняться делом; для этого поселился в загородном доме близ Женевы. Там принялся перечитывать я Мольера, Шекспира и Вальтер-Скотта. Читал я до тех пор, покамест сделалось так холодно, что пропала вся охота к чтению. Сегодня поутру посетил я старика Вольтера: был в Фернее. Старик хорошо жил. К нему идет длинная, прекрасная аллея. Дом в два этажа из серенького камня. Из залы дверь в его спальню, которая была вместе и кабинетом его. Постель перестлана, одеяло старинное, кисейное, едва держится, и мне так и представлялось, что вот-вот отворяется дверь и войдет старик в знакомом парике, с отстегнутым бантом и спросит: "что вам угодно?" Сад очень хорош и велик. Старик знал, как его сделать... Я вздохнул и нацарапал русскими буквами мое имя, сам не отдавши себе отчета, для чего. Таскался по горам и возвращаюсь уже назад. Четыре дня нужно для того, чтобы взойти на верхушку Монблана... Пред вами снега, над вами снега, вокруг вас снега, внизу земли нет: вы видите, вместо нее, в несколько рядов облака... Дождь и гром, все это у вас под ногами, а наверху солнце. Когда я был внизу, была дождливая погода, которая продолжалась несколько дней; когда я, наконец, поднялся выше дальних облаков, солнце светило, и день был совершенно ясен, только было холодно, и я, вместо легкого сюртука, надел теплый плащ. Спускаясь вниз, делалось теплее и теплее, наконец облака проходили мимо, наконец спряталось солнце, наконец я опять очутился среди дождя, должен был взять зонтик, и уж таким образом опустился в долину. Более месяца с лишком прожил я в Женеве. Если ты когда-нибудь будешь в сем городе, то увидишь на памятнике Руссо начертанное русскими буквами к тебе послание. В сем городе я был в пансионе, где начинал было собачиться по-французски, но, смекнувши, что мы с тобой для пансионов несколько поустарели и озлобившись на иркутский климат Женевы и на гадкое время, удрал оттуда в Веве, где прожил тоже чуть не месяц. Я никого почти не нашел там русских, но этот городок мне понравился. С прекрасными синими и голубыми горами, его обнесшими, я сделался приятель; старая тенистая каштановая аллея над самым озером видала меня каждый день сидящего на скамье и, наклонившись несколько на правый бок, предававшего варению свой желудок, побежденный совершенно тем же убийственным столом, на который ты имел такую справедливую причину жаловаться. Каждый день ровно в три часа я приходил, вместе с немноголюдными жителями Веве, зевать на пристававший к берегу пароход, где каждый раз я думал встретить тебя, и каждый раз вылезали только энглиши с длинными ногами, после чего я чувствовал почти полчаса какую-то бесчувственную скуку и уходил ее разветривать в мои прекрасные горы. Я даже сделался более русским, чем французом, в Веве, и это все произошло оттого, что я начал здесь писать и продолжать моих "Мертвых Душ", которых было оставил. Сначала было мне в Веве несколько скучно, потом я привык. На прогулках колотил палкою бегавших по сторонам ящериц, нацарапал даже свое имя русскими буквами в Шильонском подземелье, не посмел подписать его под двумя славными именами творца и переводчика "Шильонского узника" (Байрона и Жуковского), впрочем, не было даже и места. Под ними расписался какой-то Бурнашев. Внизу последней колонны, которая в тени, когда-нибудь русский путешественник разберет мое птичье имя, если не сядет на него англичанин. Осень в Веве, наконец, настала прекрасная, почти лето. У меня в комнате сделалось тепло, и я принялся за "Мертвые Души", которых было начал в Петербурге. Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись. Швейцария сделалась мне с тех пор лучше; серо-лилово-голубо-сине-розовые ее горы легче и воздушнее. Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то... какой огромный, какой оригинальный сюжет. Какая разнообразная куча. Вся Русь явится в нем. Это будет первая моя порядочная вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро в прибавление к завтраку вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день. Но наконец и в Веве сделалось холодно. Комната моя была нимало не тепла; лучшей я не мог найти. Мне тог-да представился Петербург, наши теплые домы; мне живее тогда представились вы, вы в том самом виде, в каком встречали меня, приходившего к вам, и брали меня за руку, и были рады моему приходу... И мне сделалось страшно скучно. Меня не веселили мои "Мертвые Души", я даже не имел в запасе столько веселости, чтобы продолжать их. Доктор мой отыскал во мне признаки ипохондрии, происходившей от геморроид, и советовали мне развлекать себя; увидевши же, что я не в состоянии был это сделать, советовал переменить место. Мое намерение до того было провести зиму в Италии, но в Италии бушевала холера страшным образом; карантины покрыли ее, как саранча. Я встречал только бежавших оттуда итальянцев, которые со страху в масках проезжали свою землю. Не надеясь развлечься в Италии, я отправился в Париж, куда вовсе не располагал было ехать. Я получил письмо от Данилевского, что он скучает в Париже, и решился ехать разделять его скуку. Первое время после того, как мы расстались и встретились снова в Париже, я узнал в нем прежнего Гоголя. В Париже он не поехал в гостиницу, а прямо ко мне. Потом взял номер в гостинице, но там мерз, потому что не было печей, а были камины. Мы хотели найти теплую квартиру и поселились на углу Place de la Bourse и Rue Vivienne; в этом доме мы нашли, наконец, печь. Здесь Гоголь писал "Мертвые Души". Я к нему не заглядывал, потому что он был постоянно занят; только по вечерам мы часто собирались в театр. В первые же недели жизни Гоголя в Париже они с Данилевским успели вдвоем осмотреть все выдающиеся достопримечательности его: картинные галереи Лувра, Jardin des Plantes, съездили в Версаль и проч. Часто отправлялись они вместе в театр, преимущественно в оперу. Вместе ходили обедать в разные кафе, которые называли обыкновенно в шутку "храмами", а после обеда подолгу оставались там играть на бильярде. В Париже Гоголь уже нередко удручал Данилевского своею убийственною мнительностью: вдруг вообразит, что у него какая-нибудь тяжелая болезнь (всего чаще он боялся за желудок), и носится с своим горем до того, что тяжело и грустно на него смотреть, а разубедить его в основательности ужасных призраков не было никакой возможности. Вот в связи с этими-то недугами и находились усиленные заботы об обедах в ресторанах. Отправлениям желудка приходилось придавать чрезвычайно важное значение, и потому обед получил у Гоголя название жертвоприношения, а содержатели ресторанов величались жрецами. По словам Данилевского, Гоголь лечился от желудочной болезни у доктора Маржолена и строго следовал его наставлениям, хотя это было для него большим лишением, потому что он любил покушать и очень любил сладкое. Париж не так дурен, как я воображал, и мест для гулянья множество; одного сада Тюльери и Елисейских полей достаточно на весь день ходьбы. Я нечувствительно делаю препорядочный моцион, что для меня теперь необходимо. Бог сделал чудо: указал мне теплую квартиру на солнце, с печкой, и я блаженствую. Снова весел. "Мертвые" ("Души") текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России; передо мною все наше, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, - словом, вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу "Мертвых Душ" в Париже. Еще один Левиафан затевается*. Священная дрожь пробирает меня заранее, как подумаю о нем; слышу кое-что из него? Божественные вкушу минуты... но... теперь я погружен весь в "Мертвые Души". Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать. Уж судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени. * (Стр. 220. Левиафан - в библейской мифологии - огромное морское животное. В данном контексте означает, что затевается что-то огромное, колоссальное по своему значению.) 5 декабря приехал к ним в Париж, по приглашению Данилевского, давно поджидаемый из Висбадена сотоварищ их по нежинской гимназии Симоновский, так что в Париже образовался так же небольшой нежинский кружок, как в Петербурге. Вскоре нежинцы познакомились и близко сошлись с одним молодым французом, Ноэлем, жившим в верхнем этаже одного из самых высоких домов Латинского квартала. К нему они ежедневно собирались обедать и оставались потом брать уроки разговорного итальянского языка, ввиду предстоявшего путешествия в Италию. Париж город хорош для того, кто именно едет для Парижа, чтобы погрузиться во всю его жизнь. Но для таких людей, как мы с тобою, - не думаю, разве нужно скинуть с каждого из нас по восемь лет. К удобствам здешним приглядишься; люди легки, а природы, в которой всегда находишь ресурс и утешение, когда все приестся, - нет: итак, нет того, что бы могло привязать к нему мою жизнь. Жизнь политическая, жизнь вовсе противоположная смиренной художнической, не может понравиться таким счастливцам праздным, как мы с тобою. Здесь все политика, в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал. Об делах Испании больше всякий хлопочет, нежели о своих собственных. Только в одну жизнь театральную я иногда вступаю: итальянская опера здесь чудная! Гризи, Тамбурини, Рубини, Лаблаш - это такая четвертня, что даже странно, что они собрались вместе... Я был не так давно в Theatre Francais, где торжествовали день рождения Мольера. В этом было что-то трогательное. По окончании пьесы поднялся занавес: явился бюст Мольера. Все актеры этого театра попарно под музыку подходили венчать бюст. Куча венков вознеслась на голове его. Меня обняло какое-то странное чувство. Слышит ли он, и где он слышит это? Тощи ваши петербургские литературные новости. Скажи, пожалуйста, с какой стати пишете вы все про "Ревизора"? В твоем письме и в письме Пащенка, которое вчера получил Данилевский, говорится, что "Ревизора" играют каждую неделю, театр полон и проч... и чтобы это было доведено до моего сведения. Что это за комедия? Я, право, никак не понимаю этой загадки. Во-первых, я на "Ревизора" - плевать, а во-вторых - к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто бы не мог нагадить. Но, слава богу, это ложь: я вижу через каждые три дня русские газеты. Не хотите ли вы из этого сделать что-то вроде побрякушки и тешить меня ею, как ребенка? И ты!.. Стыдно тебе! - ты предполагал во мне столько мелочного честолюбия! Если и было во мне что-нибудь такое, что могло показаться легко меня знавшему тщеславием, то его уже нет. Пространства, которые разделяют меня с тобою, поглотили все то, за что поэт слышит упреки во глубине души своей. Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они в роде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры "Ревизора", а с ними "Арабески", "Вечера" и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова - я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я, до сих пор, ничего) знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит копейки. В 1837 году я провела зиму в Париже, rue du Mont Blanc, № 21. Русских было довольно; в конце зимы был Гоголь с приятелем своим Данилевским. Он был у нас раза три один, и мы уже обходились с ним как с человеком очень знакомым, но которого, как говорится, ни в грош не ставили. Все это странно, потому что мы читали с восторгом "Вечера на хуторе близ Диканьки", и они меня так живо перенесли з великолепную Малороссию. Оставив еще в детстве этот край, я с необыкновенным чувством прислушивалась ко всему тому, что его напоминало, а "Вечера на хуторе" так ею и дышат. С ним тогда я обыкновенно заводила речь о высоком камыше и бурьяне, о белых журавлях на красных лапках, которые по вечерам прилетают на кровлю знакомых хат, о галушках и варениках, о сереньком дымке, который легко струится и выходит из труб каждой хаты; пела ему: Ой, не ходы, Грыцю, на вечорныцы. Он более слушал, потому что я очень болтала, но однажды описывал мне малороссийский вечер, когда солнце садится, табуны гонят с поля, и отсталые лошади несутся, подымая пыль копытами, а за ними с нагайкою в руке пожилой хохол с чупром; он описывал это живо, с любовью, хотя прерывисто и в коротких словах. О Париже мало было речи; по-видимому, он уже и тогда его не любил. Однако он посещал с Данилевским театры, потому что рассказывал мне, как входили в оперу один за другим гуськом, и как торгуют правом на хвост. Дело в том, что задний театрал кричит которому-нибудь из передних, чтоб он уступил ему свое место, торгуется с ним и наконец меняется местами; но часто купленное таким образом место бывало захватываемо другим, и это служило поводом к брани и ссорам. Гоголь, с свойственною ему способностью замечать то, что другим казалось несмешным и незамечательным, представлял сцены при покупке, как он называл, "права на хвост" в самых характеристических и забавных рассказах. Однажды разговор зашел о разных комфортах в путешествии, и он сказал мне, что хуже всего на этот счет в Португалии, и советовал мне туда не ездить. - "Вы как это знаете, Николай Васильевич?" - спросила я его. - "Да я там был, пробрался туда из Испании, где также прегадко в трактирах", - ответил он преспокойно. - Особенно хороша прислуга. Однажды мне подали котлету совсем холодную. Я заметил об этом слуге. Но он очень хладнокровно пощупал котлету рукою и объявил, что нет, что котлета достаточно тепла". Я начала утверждать, что он не был в Испании, что это не может быть, потому что там все в смутах, дерутся на всех перекрестках, что те, которые отсюда приезжают, много рассказывают, а он ровно никогда ничего не говорил. На все на это он очень хладнокровно отвечал: "На что же все рассказывать и занимать собою публику? Вы привыкли, чтоб вам человек с первого разу все выхлестал, что знает и чего не знает, даже и то, что у него на душе". Я осталась при своем, что он не был в Испании. С того времени между нами образовалась шутка: "Это когда я был в Испании". Я часто над ним смеялась и выговаривала, как ему не стыдно лгать и т. п. Гоголь все переносил с хладнокровием стоика. Каким образом, где именно и в какое время я познакомилась с Гоголем, совершенно не помню. Когда я однажды спрашивала Николая Васильевича: "где мы с вами познакомились", он мне отвечал: "Неужели вы не помните? Вот прекрасно! Так я ж вам не скажу; это, впрочем, тем лучше, это значит, что мы с вами всегда были знакомы". Третьего дня я обедал у Смирновых с княгиней Трубецкой, Соллогубом и Гоголем... Гоголь сделал успехи на французском языке и довольно хорошо его понимает, чтобы прилежно следовать за театрами, о которых он хорошо толкует. Но вообще у Смирновых толковать трудно, потому что немедленно вмешивается Николай Михайлович (муж Смирновой), спорит страшно и несет чепуху. А. С. Данилевский рассказывал мне, как однажды он встретил на дороге Гоголя, идущего с Ал. Ив. Тургеневым. Гоголь отвел его в сторону и сказал: "Ты знаешь, как я люблю свою мать; но если б я потерял даже ее, я не мог бы быть так огорчен, как теперь: Пушкин в этом мире не существует больше". В самом деле, он казался сильно опечаленным и удрученным*. * (Стр. 223. Эта встреча Гоголя и Тургенева, свидетелем которой стал Данилевский, могла состояться не ранее октября 1838 г. в Париже. О смерти Пушкина Гоголь узнал в феврале 1837 г. ) У Смирновых обедал Гоголь: трогательно и жалко смотреть, как на этого человека подействовало известие о смерти Пушкина. Он совсем с тех пор не свой. Бросил то, что писал, и с тоской думает о возвращении в Петербург, который опустел для него. В последнее время Гоголя только и удерживала в Париже разве возможность видеться часто с Мицкевичем, который жил тогда в Париже, еще не бывши профессором в Collége de France, и с другим польским поэтом, Залесским. Так как Гоголь не знал польского языка, то разговор обыкновенно происходил на русском или чаще - на малороссийском языке. Все остальное ему прискучило, и он впал в жестокую хандру. Два дня, как я здесь (в Риме). Приезд мой в Италию или, лучше, в самый Рим затянулся почти на три недели. Ехал я морем и землею с задержками и остановками. До Рима успел еще побывать, кроме многих других городов, в Генуе и Флоренции. Несмотря на все это, поспел как раз к празднику (пасхи). Обедню прослушал в церкви св. Петра, которую отправлял сам папа. (По поводу смерти Пушкина). Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его пред собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое - вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу... Боже! нынешний труд мой, внушенный им, его создание... я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался я за перо - и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска. Я был очень болен, теперь начинаю немного оправляться. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним (с Пушкиным). Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толчки, я плевал на презренную чернь; мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строчка не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя?.. Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? не для того ли, чтоб повторить вечную участь поэтов на родине? Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярного до действительных тайных? Ты пишешь, что все люди, даже холодные, были тронуты этой потерею. А что эти люди были готовы делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину, несмотря на то, что сам монарх почитал его талант? О, когда я вспомню наших судей, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство, сердце мое содрогается при одной мысли! Должны быть сильные причины, когда они заставили меня решиться на то, на что я бы не хотел решиться. Или, ты думаешь, мне ничего, что мои друзья, что вы отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли! Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусством и человеком; но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить, - нет, слуга покорный! В чужой земле я готов все перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело; но в своей - никогда! Мои страдания тебе не могут вполне быть понятны: ты в пристани, ты, как мудрец, можешь перенесть и посмеяться. Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы, - сложить мне голову свою на родине! Я бы более упивался Италией, если бы был совершенно здоров; но чувствую хворость в самой благородной части тела - в желудке. Он, бестия, почти не варит вовсе, и запоры такие упорные, что никак не знаю, что делать. Все наделал гадкий парижский климат, который, несмотря на то, что не имеет зимы, но ничем не лучше петербургского. Мой адрес: Roma, via di isidoro, casa Giovanni Massuci, 17. Я пишу к вам на этот раз с намерением удручить вас моею просьбою. Вы одни в мире, которого интересует моя участь. Вы сделаете, я знаю, вы сделаете все то, что только в пределах возможности. Меня страшит мое будущее. Здоровье мое, кажется, с каждым годом становится все плоше и плоше. Я был недавно очень болен, теперь мне сделалось немного лучше. Если и Италия мне ничего не поможет, то я не знаю, что тогда уже делать. Я послал в Петербург за последними моими деньгами, и больше ни копейки; впереди не вижу совершенно никаких средств добыть их. Заниматься каким-нибудь журнальным мелочным вздором не могу, хотя бы умирал с голода. Я должен продолжать мною начатой, большой труд, который писать взял с меня слово Пушкин, которого мысли есть его создание и которой обратился для меня с этих пор в священное завещание. Я дорожу теперь минутами моей жизни потому, что не думаю, чтоб она была долговечна; а между тем... я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут умирать с голоду. Но чуть ли это не правда. Будь я живописец, хоть даже плохой, я бы был обеспечен. Здесь в Риме около пятнадцати человек наших художников, которые недавно высланы из академии, из которых иные рисуют хуже моего: они все получают по три тысячи в год. Поди я в актеры - я бы был обеспечен: актеры получают по 10 000 и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер. Но я писатель - и потому должен умереть с голоду. На меня находят часто печальные мысли, следствие ли ипохондрии, или чего другого. Рассмотрите положение, в котором я нахожусь, мое болезненное состояние, мою невозможность заняться чем-нибудь посторонним, и дайте мне спасительный совет, что я должен сделать для того, чтобы протянуть на свете свою жизнь до тех пор, покамест сделаю сколько-нибудь из того, что мне нужно сделать. Я думал, думал и ничего не мог придумать лучше, как прибегнуть к государю. Он милостив; мне памятно до гроба то внимание, которое он оказал к моему "Ревизору". Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдете его написанным как следует, будьте моим представителем, вручите! Если же оно написано не так, как следует, то - он милостив, он извинит бедному своему подданному. Скажите, что я невежа, незнающий, как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему, какою может быть исполнен один только русский подданный, и что осмелился только потому беспокоить его просьбою, что знал, что мы все ему дороги как дети. Если бы мне такой пансион, какой дается воспитанникам академии художеств, живущим в Италии, или хоть такой, какой дается дьячкам, находящимся здесь при нашей церкви, то я бы протянулся, тем более, что в Италии жить дешевле. Найдите случай и средство указать как-нибудь государю на мои повести: "Старосветские Помещики" и "Тарас Бульба". Это те две счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам; все недостатки, которыми они изобилуют, вовсе неприметны были для всех, кроме вас, меня и Пушкина. Я видел, что по прочтении их более оказывали внимания. Если бы их прочел государь! Он же так расположен ко всему, где есть теплота чувств и что пишется от души. О, меня что-то уверяет, что он бы прибавил ко мне участия. Но будь все то, что угодно богу. На него и на вас моя надежда. Сижу без денег. Я приехал в Рим только с двумя стами франками, и если б не страшная дешевизна и удаление всего, что вытряхивает кошелек, то их бы давно уже не было. За комнату, то есть старую залу с картинами и статуями, я плачу тридцать франков в месяц, и это только одно дорого. Прочее все нипочем. Если выпью поутру один стакан шоколаду, то плачу немножко больше четырех су, с хлебом, со всем. Блюда за обедом очень хороши и свежи, и обходится иное по 4 су, иное по 6. Мороженого больше не съедаю, как на 4, а иногда на 8. Зато уж мороженое такое, какое и не снилось тебе. Не ту дрянь, которую мы едали у Тортони, которое тебе так нравилось, - масло! Теперь я такой сделался скряга, что если лишний байок (почти су) передам, то весь день жалко. Здесь тепло, как летом; а небо - совершенно кажется серебряным. Солнце дальше и больше, и сильнее обливает его своим сиянием. Что сказать тебе вообще об Италии? Мне кажется, как будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр, марающие платье мелом; старинные подсвечники и лампы в виде церковных; блюда все особенные; все на старинный манер. Везде доселе виделась мне картина изменений; здесь все остановилось на одном месте и далее не идет. Когда въехал в Рим, я в первый раз не мог дать себе ясного отчета: он показался маленьким; но, чем далее, он мне кажется большим и большим, строения огромнее, виды красивее, небо лучше; а картин, развалин и антиков смотреть на всю жизнь станет. Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу - и уж на всю жизнь. Словом, вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить. Вечером был я, конечно, на 12 евангелиев, но и тут бес попутал, сведя меня с Гоголем, он мне все время шептал про двух попов в городе Нижнем, которые в большие праздники служат вместе и стараются друг друга перекричать так, что к концу обедни прихожане глохнут; и как один из этих попов так похож на козла, что у него даже борода козлом воняет и пр. В субботу (8/20 мая) ездили мы (Гоголь и я) с Балабиной и Репниной-Балабиной (она премиленькая) смотреть на Колисей при лунном свете. В среду (19/31 мая) поехали мы с Гоголем во Фраскати, к Репниным, и пробыли там два дня... Гоголь при знакомстве выигрывает, он делается разговорчив и часто в разговоре смешон и оригинален, как в своих повестях. Жаль, очень жаль, что недостает в нем образования, и еще больше жаль, что он этого не чувствует. Данилевский теперь тоже здесь. Кстати, выбрани хорошенько Пащенка за эту достойную его догадку, что мы поссорились и потому ездим не вместе. Что мы не ездим всегда вместе, это зависит, кроме того, что иногда приятно разлучиться для того, чтобы скоро увидеться, - это зависит от разности в образе воззрения, которою разнообразно исполнены наши людские умы. Он больше человек современный, воспитанный на современной литературе и жизни; я больше люблю старое. Его тянет в Париж, меня гнетет в Рим. Но, порыскавши, мы всегда сходимся и приготовляем таким образом друг для друга запас для разговоров. Узнай от Плетнева, получил ли он от Жуковского что-нибудь, что мне следовало от государыни за поднесение экземпляра моей комедии. Жуковский мне сказал перед выездом, чтобы я не имел об этом никакого сомнения, что он и по отъезде моем будет стараться. В Риме мы опять встретились с Гоголем. Мой отец часто разговаривал с Гоголем, но они не сходились и почти всегда спорили. Отцу сильно не нравился сатирический склад ума Гоголя, и он был притом недоволен его произведениями, особенно "Миргородом". Напротив, В. О. Балабина очень любила Гоголя. Нас нередко навещал аббат Ланчи. Помню, как однажды вечером Гоголь у нас, не переставая, говорил по-русски (он был тогда, что называется, в ударе), так что аббат, не понимая нашего языка, не мог во весь вечер проронить ни слова. Варв. Ос-на осталась недовольна Гоголем и бранила его за недогадливость и неучтивость. Пишу к вам из столицы короля сардинского, которая не уступает в великолепии прочим. Природа уже теряет здесь чисто итальянский характер. Это переход от Италии к Швейцарии, и завтра же я увижу опять места и горы, которые видел в прошлый год. В Бадене я опять проживу недели две или три и, может быть, возьму тамошних вод. Все же таки нужно когда-нибудь отведать, что такое минеральные воды. Я до сих пор ими не пользовался, и хотя чувствую себя здоровым, но для моих геморроид доктора советуют их, как действительное средство. Я почти с грустью расставался с Италией. Мне жалко было и на месяц оставить Рим. И когда, при въезде в северную Италию, на место кипарисов и куполовидных римских сосен, увидел я тополи, мне сделалось как-то тяжело. Тополи стройные, высокие, которыми я восхищался бы прежде непременно, теперь показались мне пошлыми... Вот мое мнение: кто был в Италии, тот скажи "прости" другим землям. Кто был на небе, тот не захочет на землю. Лето 1837 года я провела в Бадене, и Гоголь приехал не лечиться, но пил по утрам холодную воду в Лихтентальской аллее. Мы встречались почти каждое утро. Он ходил или, лучше сказать, бродил один, потому что иногда был на дорожке, а чаще гулял зигзагами на лугу у Стефани-бад. Часто он так был задумчив, что я долго, долго его звала; обыкновенно он отказывался со мною гулять, приводя самые странные причины. Его, кроме Карамзина (сын историка), из русских никто не знал, и один господин высшего круга мне сказал, встретив меня с ним: "вы гуляете с каким-то Гоголем, человеком очень дурного тона". В июне (Кулиш: в июле) месяце он вдруг нам предложил вечером собраться и объявил, что пишет роман под названием "Мертвые Души" и хочет прочесть нам две первые главы. Андрей Карамзин, граф Лев Соллогуб, В. П. Платонов и нас двое условились собраться в семь часов вечера. День был знойный. Около седьмого часа мы сели кругом стола. Гоголь взошел, говоря, что будет гроза, что он это чувствует, но несмотря на это вытащил из кармана тетрадку в четверть листа и начал первую главу. Вдруг началась страшная гроза. Надобно было затворить окна. Хлынул такой дождь, какого никто не запомнил. В одну минуту пейзаж переменился: с гор полились потоки, против нашего дома образовалась каскада с пригорка, а мутная Мур бесилась, рвалась из берегов. Гоголь посматривал сквозь стекла и сперва казался смущенным, но потом успокоился и продолжал чтение*. Мы были в восторге, хотя было что-то странное в душе каждого из нас. Однако он не дочитал второй главы и просил Карамзина с ним пройтись до Грабена, где он жил. Дождь начал утихать, и они отправились. После Карамзин мне говорил, что Н. В. боялся итти один домой, и на вопрос его отвечал, что на Грабене большие собаки, а он их боится и не имеет палки. На Грабене же не было собак, и я полагаю, что гроза действовала на его слабые нервы, и он страдал теми невыразимыми страданиями, известными одним нервным субъектам. На другой день я еще просила его прочесть из "Мертвых Душ", но он решительно отказался и просил даже его не просить никогда об этом. * (Стр. 229. Чтение состоялось 14 августа (н. с). Рассказ о нем сохранился в письме А. Н. Карамзина его матери, Е. А. Карамзиной: "В понедельник обедал я у Смирновой с Гоголем, который принес читать нам новое еще не оконченное сочинение: это длинный юмористический роман о России. Это лучше всего до сих пор написанного им.." ) Из Бадена Гоголь ездил со мной и с моим братом на три дня в Страсбург. Там в кафедральной церкви он срисовывал карандашом на бумажке орнаменты над готическими колоннами, дивясь изобретательности старинных мастеров, которые над каждой колонной делали отменные от других украшения. Я взглянула на его работу и удивилась, как он отчетливо и красиво срисовывал. - "Как вы хорошо рисуете!" - сказала я. - "А вы этого и не знали?" - отвечал Гоголь. Через несколько времени он принес мне нарисованную пером часть церкви очень искусно. Я любовалась его рисунком, но он сказал, что нарисует для меня что-нибудь лучше, а этот рисунок тотчас изорвал. К тебе с просьбой! с убедительной просьбой! Возьми из банка полторы тысячи и пришли их мне. Через полгода надеюсь тебе непременно возвратить их. Я посылаю в начале следующего года печатать мою крупную вещь, которая, думаю, вознаградит мои труды и заботы о ней. Пришли, пожалуйста, скорее; я совсем прожился. Я думал, что я успею гораздо раньше окончить мое сочинение, - не тут-то было! Я сижу теперь на водах, лечусь... Какое гадкое, какое ужасное время! Дождь, слякоть! Сердце мое тоскует по Риме и по моей Италии! И не дождусь, покамест пройдет месяц, который мне нужно убить на здешних водах. В половине августа мы оставили Баден-Баден, и Гоголь с другими русскими проводил нас до Карлсруэ, где ночевал с моим мужем в одной комнате и был болен всю ночь, жестоко страдая желудком и бессонницей. Пароход доставил мне приятный сюрприз ехать вместо одного дня два. Дождь, верный спутник рейнского путешествия, усугубил приятность. Все пассажиры столпились в одну каюту, и немецкий запах сделался до такой степени густ, что можно было семьсот топоров повесить в воздухе. Круглые окна нашей каюты до такой степени визжали и обливались слезами, что тоска проходила меня насквозь от головы и до пяток. А мокрые зонтики, сальные сапоги и всеобщий насморк доныне мне грезятся. Наконец, я доехал до Франкфурта, и вот уже три дня любуюсь гнуснейшею погодою, какая когда-либо была в мире... Во Франкфурте встретился я с (Ал. Ив.) Тургеневым, с которым мы провели полдни. Он, между прочим, сказал важную истину, что, живя за границею, тошнит по России, а не успеешь приехать в Россию, как уже тошнит от России. Я не получил от тебя никакого ответа на письмо, писанное из Бадена. И опять повторяю тебе прежнюю просьбу. Если у тебя не случится теперь 1500 рублей, то продай мою библиотеку. Кажется, Одоевский хотел у меня купить. Предложи ему. Она мне стоила до 3000, но если можно за нее выручить половину, то слава богу. Мне бы не хотелось ее сбывать, но я в большой крайности. Я получил 1000 рублей от Плетнева назад тому две недели; уплатил некоторые долги и сделал себе платье все сызнова, потому что старое разлезлось в куски, - последний продукт моей отчизны. Холера, опустошающая теперь Рим, расстроила теперь все мои планы и предположения. Я уже так было устроился и распорядил дела свои, что мог жить в Риме, как у себя дома. Куда дешевле того, как жил в Петербурге. Теперь я таскаюсь бесприютно. В Швейцарии все вдвое дороже против римского. К тому же расположение моей болезни таково, что я не могу теперь забраться в совершенную глушь и против воли должен искать развлечение: я боюсь ипохондрии, которая гонится за мной по пятам. Смерть Пушкина, кажется, как будто отняла от всего, на что погляжу, половину того, что могло бы меня развлекать. Желудок мой гадок до невозможной степени и отказывается решительно варить, хотя я ем теперь очень умеренно. Геморроидальные мои запоры по выезде из Рима начались опять и, поверишь ли, что если не схожу на двор, то в продолжение всего дня чувствую, что на мозг мой как будто бы надвинулся какой-то колпак, который препятствует мне думать и туманит мои мысли. Воды мне ничего не помогли, и я теперь вижу, что они ужасная дрянь; только чувствую себя хуже: легкость в карманах и тяжесть в желудке. Я соскучился страшно без Рима. Там только я был совершенно спокоен, здоров и мог предаться моим занятиям. Мутно и туманно все кажется после Италии. Прежние синие горы теперь кажутся серыми; все пахнет севером после нее. И как вспомню, что я должен буду прожить месяц, а может быть и более, вдали от нее (холера, по всем вероятностям, не оставит Рим раньше месяца), то, мне кажется, я заживо вижу перед собою вечность. Гоголь и Данилевский (в Женеве) жили вместе в Hotel la Couronnе, где часто видались, между прочим, с Мицкевичем, переселившимся тогда в Лозанну и приезжавшим часто в Женеву. (Мицкевич в 1839 году получил в Лозанне кафедру древних литератур). Я с большою радостью оставил, наконец, Женеву, где, впрочем, мне не было скучно, - тем более, что я там имел счастливую встречу с Данилевским, и таким образом мы провели осень довольно приятно, до тех пор, пока, наконец, все горы покрылись снегом. При всем том мысль увидеть Италию опять вновь произвела то, что я бросил Швейцарию, как узник бросает темницу. Я избрал на этот раз другую дорогу, сухим путем, через Альпы, самую живописную, какую только мне удавалось видеть... Встретивши на вершине.Сенплона около 20 градусов морозу, мы начали спускаться вниз быстро. Меньше, нежели в три часа, спустились мы с тех гор, на которые подымались около суток, и климат к концу так изменился, что, вместо морозу, было около 12 градусов теплоты. Наконец, минувши знаменитое большое озеро (Лаго-Маджиоре) с его прекрасными островами, минувши несколько городов совершенно итальянских, я прибыл в Милан... Я пробуду еще день в Милане и отправлюсь во Флоренцию, а оттуда в Рим. Не успел я выехать в Италию, уже чувствую себя лучше. Благословенный воздух ее уже дохнул. Когда я увидел, наконец, во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то: не свою родину, а родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет... Нужно вам знать, что я приехал совершенно один, что в Риме я не нашел никого из моих знакомых. Но я был так полон в это время, и мне казалось, что я в таком многолюдном обществе, что я припоминал только, чего бы не забыть, и тотчас же отправился делать визиты всем своим друзьям. Был у Колисея (развалины древнеримского цирка), и мне казалось, что он меня узнал, потому что он, по своему обыкновению, был величественно-мил и на этот раз особенно разговорчив. Я чувствовал, что во мне рождались такие прекрасные чувства. Стало быть, он со мною говорил. Потом я отправился к Петру (собор св. Петра) и ко всем другим, и мне казалось, они все сделались на этот раз гораздо более со мною разговорчивы. В первый раз нашего знакомства они, казалось, были более молчаливы и считали меня за форестьера (иностранца). Я получил данное мне великодушным нашим государем вспоможение. Благодарность сильна в груди моей, но излияние ее не достигнет к его престолу. Как некий бог, он сыплет полною рукою благодеяния и не желает слышать наших благодарностей; но, может быть, слово бедного поэта дойдет до потомства и прибавит умиленную черту к его царственным доблестям. Но до вас может достигнуть моя благодарность. Вы, все вы! Ваш исполненный любви взор бодрствует надо мною! Как будто дала мне судьба тернистый путь, и сжимающая нужда увила жизнь мою, чтобы я был свидетелем прекраснейших явлений на земле. Если бы вы знали, с какою радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию! Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня. Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр, - все это мне снилось. Я проснулся опять на родине и пожалел только, что поэтическая часть этого сна, - вы, да три-четыре оставивших вечную радость воспоминания в душе моей, - не перешли в действительность. Еще одно безвозвратное... О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни, и как печально было мое пробуждение! Что бы за жизнь моя была после этого в Петербурге; но как будто с целью всемогущая рука промысла бросила меня под сверкающее небо Италии, что я забыл о горе, о людях, о всем, и весь впился в ее роскошные красы. Она заменила мне все. Я весел. Душа моя светла. Тружусь и спешу всеми силами совершить труд мой. Жизни! Жизни! Еще бы жизни! Я ничего еще не сделал, что бы было достойно вашего трогательного расположения. Но, может быть, это, которое пишу ныне, будет достойно его. Я рад, что у тебя не отнял денег, которые, может быть, тебе нужны самому и которые я просил у тебя взаймы. Я получил от государя (спасибо ему!) почти неожиданно и теперь не нуждаюсь. И. Ф. Золотарев жил с Гоголем в 1837 и 1838 гг. в Риме; Жили они на одной квартире и виделись постоянно в течение почти двух лет. Это была лучшая пора в жизни Гоголя. Он был полон жизни: веселый, разговорчивый, он был весь, так сказать, охвачен красотою римской природы и подавлен массою памятников искусства, которыми был окружен. До какой степени Гоголь был увлечен Римом, указывает эпизод, происшедший при самом приезде Золотарева в Рим. "Первое время, - рассказывал Золотарев, - от новости ли впечатлений, от переутомления дорогой, я совершенно лишился сна. Пожаловался я на это как-то Гоголю. Вместо сочувствия к моему тяжелому положению, он пришел в восторг. "Как ты счастлив, Иван, - воскликнул он, - что не можешь спать!.. Твоя бессонница указывает на то, что у тебя артистическая натура, так как ты приехал в Рим, и он так поразил тебя, что ты не можешь спать от охвативших тебя впечатлений природы и искусства. И после этого ты еще не будешь себя считать счастливым!" Убеждать в действительной причине моей бессонницы великого энтузиаста, целые дни без отдыха проводившего в созерцании римской природы и памятников вечного города, я счел бесполезным". Однако уже в эти годы намечалось в Гоголе кое-что из тех черт, которые сделались господствующими в последний период его жизни. Во-первых, он был крайне религиозен, часто посещал церкви и любил видеть проязленис религиозности в других. Во-вторых, на него находил иногда род столбняка какого-то: вдруг среди оживленного, веселого разговора замолчит, и слова от него не добьешься. Являлось у него это, по-видимому, беспричинно. Затем в нем проявлялась иногда странная застенчивость. Бывало, разговорится, и говорит весело, живо, остроумно. Вдруг входит какое-нибудь новое лицо. Гоголь сразу смолкает и, как улитка, прячется в свою раковину. К числу особенностей Гоголя принадлежали, по словам Золотарева его оригинальность в одежде и чрезвычайный аппетит. Оригинальность Гоголя в выборе костюмов доходила иногда до смешного. Аппетитом Гоголь обладал чрезвычайным. Он любил и много, и хорошо покушать. "Бывало, зайдем мы, - рассказывал Золотарев, - в какую-нибудь тратторию пообедать; и Гоголь покушает плотно, обед уже кончен. Вдруг входит новый посетитель и заказывает себе кушанье. Аппетит Гоголя вновь разгорается, и он, несмотря на то, что только что пообедал, заказывает себе или то же кушанье, или что-нибудь другое". Из наиболее любимых Гоголем блюд было козье молоко, которое он варил сам особым способом, прибавляя туда рому (последний он возил с собой во флаконе). Эту стряпню он называл гоголь-моголем и часто, смеясь, говорил: "Гоголь любит гоголь-моголь". Когда Гоголь начинал писать, то предварительно делался задумчив и крайне молчалив. Подолгу, молча, ходил он по комнате, и когда с ним заговаривали, то просил замолчать и не мешать ему. Затем он залезал в свою дырку: так называл он одну из трех комнат квартиры, в которой жил с Золотаревым, отличавшуюся весьма скромными размерами, где и проводил в работе почти безвыходно несколько дней. Когда Пушкин был убит, Гоголь был глубоко поражен. Долгое время спустя после этого события он был молчалив и задумчив. Никогда я не чувствовал себя так погруженным в такое спокойное блаженство. О, Рим, Рим! О, Италия! Чья рука вырвет меня отсюда? Что за небо! Что за дни! Лето - не лето, весна - не весна, но лучше весны и лета, какие бывают в других углах мира. Что за воздух! Пью - не напьюсь, гляжу - не нагляжусь. В душе небо и рай. У меня теперь в Риме мало знакомых, или, лучше, почти никого. Но никогда я не был так весел, так доволен жизнью. Моя квартира вся на солнце: Strada Felice, № 126, ultimo piano (верхний этаж). Улица Strada Felice уже переменила свое название и теперь называется Via Sistina. Чистая и веселая, в одном из лучших кварталов Рима, она переполнена магазинами старых картин, гравюр и фотографий... Номер дома, в котором жил Гоголь, остался тот же, - 126. Надо предположить, что и внешний вид этого небольшого, старого дома, каких так много в Риме, тоже не изменился... Квартира Гоголя была в третьем этаже, который в то время был последним; теперь над ним уже надстроен новый. Надпись на мраморной доске, которою русская колония почтила весною 1902 года память писателя, гласит: I1 qrande scrittore ruso
Nicolo Gogol
in questa casa, dove abito 1838 - 1842,
penso e scrisse il suo capolavoro.
(Старшая из сестер Гоголя, Марья Васильевна Трушковская, овдовевшая два года назад, собиралась снова выйти замуж). Если совет любящего ее брата имеет над нею какой-нибудь вес, то я бы сказал ей: не менять своего вдовьего состояния на супружество, если только это супружество не представит больших выгод. Вы сказали только, что жених с состоянием, но ни слова не сказали, как велико это состояние. Если это состояние немногим больше ее собственного, то это еще небольшая вещь. Она должна помнить, что от нее пойдут дети, а с ними тысяча забот и нужд, и чтоб она не вспоминала потом с завистью о своем прежнем бытье. Девушке восемнадцатилетней извинительно предпочесть всему наружность, доброе сердце, чувствительный характер и для него презреть богатство и средства для существования. Но вдове двадцати четырех лет, и притом без большого состояния, непростительно ограничиться только этим. Она еще молода. Партия ей всегда может представиться. Возвращаемся с обеда у княгини (3. А.) Волконской и с прогулки на ее виллу в сообществе ее, а также одного из наилучших современных писателей и поэтов русских, Гоголя, который здесь поселился. В разговоре он нам очень понравился. У него благородное сердце, притом он молод; если со временем глубже на него повлиять, то, может быть, он не окажется глух к истине и всею душою обратится к ней. Княгиня питает эту надежду, в которой и мы сегодня несколько утвердились. Понятно, беседовали мы о славянских делах. Гоголь оказался совершенно без предрассудков, и даже, может быть, там в глубине очень чистая таится душа. Умеет по-польски, т. е., читает. Долго говорили о "Небожественной Комедии", о "Тадеуше" и пр. Забыл сказать, что княгиня Волконская нарочно пригласила нас на обед, чтобы устроить это знакомство, так как Гоголь, слышавши об нас, очень хотел этого; да и сама княгиня рада была удовлетворить его желание, ожидая от этого пользы для религии. Из этого, однако, очевидно, что было бы крайне полезно, если бы у нас имелся и Мицкевич, и "Небожественная Комедия" с "Иридионом", и Мохнацкий. Почему этот последний? Гоголь сказал нам, что читает Мерославского, и что он ему нравится, если отбросить его страстность и склонность к преувеличениям. Сего ради мы ему - о Вротновском и Мохнацком. Последнего особенно ради языка и стиля. Это особенно увлекло Гоголя, ибо он хотел бы проникнуться силою польского языка. Петр Семененко*- Богдану Яньскому, 17 марта 1838 г., из Рима. X. Pawel Smolikowski: Historya zgromadrenia zmartwychwstania pans Riego (Ксендз Павел Смоликовский. История Общества воскресения господня). Краков. 1893. Том II, стр. 90. (Польск.). * (Петр Семененко и Иероним Кайсевич - католические ксендзы, польские эмигранты, участвовавшие в восстании Польши 1830 - 1831 гг., один в качестве артиллериста, другой - уланского офицера. С подложными паспортами они осенью 1837 г. нелегально прибыли в Рим, чтобы учиться и вербовать приверженцев своему учителю Богдану Яньскому, другу Мицкевича, основавшему в Париже новый католический монашеский орден.) Познакомились с Гоголем, малороссом, даровитым великорусским писателем, который сразу выказал большую склонность к католицизму и к Польше, совершил даже благополучное путешествие в Париж, чтобы познакомиться с Мицкевичем и Богданом Залесским. Княгиню Зинаиду Александровну Волконскую воспевали Веневитинов, Жуковский, Пушкин; Мицкевич в чудных стихах описал ее гостиную. Она жила сначала в Москве (в конце двадцатых годов), где и встречалась с Веневитиновым и Мицкевичем. Позднее она приняла католичество (тайным образом, вероятно, еще когда жила в Москве). Потом переехала в Петербург. Когда известие о совращении ее в католицизм дошло до императора Николая Павловича, то он хотел ее вразумить и посылал ей с этой целью священника. Но с ней сделался нервный припадок, конвульсии. Государь позволил ей уехать из России, и она избрала местом жительства Италию, что, конечно, было в связи с переменой религии. В Риме ее скоро прозвали Beata. Она сначала очень полюбила Гоголя. Гоголь недавно посетил нас, назавтра мы его. Мы беседовали у него на славянские темы. Что за чистая душа! Можно про него сказать с господом: "недалек ты от царствия божия!" Много говорили об общей литературе. Мы обстоятельнее высказались о том, о чем в той прогулке на виллу говорили друг с другом только намеками. Удивительное он нам сделал признание. В простоте сердца он признался, что польский язык ему кажется гораздо звучнее, чем русский. "Долго, - сказал он, - я в этом удостоверялся, старался быть совершенно беспристрастным - и в конце концов пришел к такому выводу". И прибавил: "знаю, что повсюду смотрят иначе, особенно в России, тем не менее мне представляется правдою то, что я говорю" о Мицкевиче с величайшим уважением. Ты спрашиваешь меня, куда я летом. Никуда, никуда, кроме Рима. Посох мой страннический уже не существует. Ты помнишь, что моя палка унеслась волнами Женевского озера. Я теперь сижу дома; никаких мучительных желаний, влекущих вдаль, нет, разве проездиться в Неаполь и во Фраскати или в Альбани.... Я, наконец, совершенно начинаю понимать науку экономии. Прошедший месяц был для меня верх торжества: я успел возвести издержки во все продолжение его до 160 рублей нашими деньгами, включая в это число плату за квартиру, жалование учителю (итальянского языка), bon gout, кафе, grec и даже книги, купленные на аукционе. Дни чудные! На небе лучших нет. Жизнь моя была бы самая поэтическая в мире, если бы не вмешалась в нее горсть самой негодной прозы: эта проза - мое гадкое здоровье. Жду с нетерпением лета. Зима была здесь чудная. Я ни один раз не топил в комнате, да и печи нет. Солнце, и дни без облака; но весна принесла холод, и дожди. Пошли мы к княгине Болконской Тотчас же начали мы и о Гоголе; сказали ей пару слов о посещениях которые мы ему сделали и о которых мы в последнем письме написали вам более пространно. Иероним (Кайсевич) вспомнил о сонете, который он перед этим написал. Княгиня пригласила нас к себе назавтра обедать, чтоб нам опять встретиться с Гоголем. Тогда же она нам сообщила, как поделилась с ним своими намерениями касательно своего сына, и как Гоголь сердечно это принял и добродушно подбодрял ее, чтоб она имела надежду - т. е., что ее сын обратится*. * (Княгиня Волконская старалась обратить в католичество своего взрослого сына. ) Обед у Волконской прошел, как мы желали; я сидел рядом с Гоголем и разговаривал с ним по-русски, так как иначе он не говорит; по-итальянски и по-французски он лучше читает, чем говорит, хотя всегда говорит хорошо; но, как он нам объяснил, он не имеет дара к языкам. Сдается мне, что с пару хороших мыслей я ему внушил. Сильно Гоголь "задумался", говоря его языком. "Это меня радует, - говорила нам позднее княгиня Волконская. - Заметили ли вы, как он внутренно работает?" Под конец княгиня выразила желание, чтобы мы приходили к ней каждый день. В пятницу... к Гоголю в его собственной квартире; тут, как и в первый раз, больше говорили о славянстве, поэтому мы условились ходить вперед по одиночке, так как одиночные встречи более располагают к взаимному обнаружению себя. Но мы видим, что и за эти посещения в его душе утвердились хорошие впечатления. После обеда у Волконской Иероним читал оба свои сонета*. Сонет к Гоголю не прошел мимо цели и произвел большое впечатление на душу певца. Они были переведены по-французски, но Гоголь и по-польски немало понимает. Тот раз мы провели в их обществе более трех часов. * (К княгине Волконской и к Гоголю. В заключительном стихе последнего сонета автор убеждает Гоголя "не замыкать души для небесной росы" ) С божьего соизволения, мы с Гоголем очень хорошо столковались. Удивительно: он признал, что Россия - это розга, которою отец наказывает ребенка, чтоб потом ее сломать. И много-много других очень утешительных речей. Благодарите и молитесь; и княгиня Волконская начинает видеть иначе. Я пишу к тебе письмо, сидя в гроте на вилле у княгини Зинаиды Волконской, и в эту минуту грянул прекрасный проливной летний, роскошный дождь, на жизнь и радость розам и всему пестреющему около меня прозябению. Освежительный холод проник в мои члены, утомленные утреннею, немного душною прогулкою. Белая шляпа уже давно носится на голове моей, но блуза еще не надевалась. Прошлое воскресение ей хотелось очень немного порисоваться на моих широких и вместе тщедушных плечах, по случаю предложенной было поездки в Тиволи; но эта поездка не состоялась. Завтра же, если погода, то блуза в дело; ибо питтория (живописцы) вся отправляется, и ослы уже издали весело помавают мне. Помоги выбрать или заказать для меня парик. Хочу сбрить волоса на этот раз не для того, чтобы росли волоса, но собственно для головы, не поможет ли это испарениям, а вместе с ним и вдохновению испаряться сильнее. Тупеет мое вдохновение: голова часто покрыта тяжелым облаком, которое я должен беспрестанно стараться рассеивать, а между тем мне так много еще нужно сделать. В Риме время с началом мая прелестно. Летом, когда сделается очень жарко, думаю на месяц уехать, - тем более, что все почти в это время уезжают. Кн. Зинаида Волконская, к которой я всегда питал дружбу и уважение и которая услаждала мое время пребывания в Риме, уехала, и у меня теперь в городе немного таких знакомых, с которыми любила беседовать моя душа. Но природа здешняя заменяет все. Княгиня Зинаида Волконская неделю назад выехала в Париж. Догадываемся, почему: хотела уклониться от объяснений. Гоголь - как нельзя лучше. Мы столковались с ним далеко и широко. На это мы уже намекнули парою слов в последнем письме. Он подробнейшим образом рассказывал нам о перемене, которая произошла в мыслях русских за последние два года. Находящиеся здесь офицеры лейб-гвардии, два года назад русские энтузиасты, теперь обвиняют царя в невероятнейших вещах, и это те, которые осыпаны почестями, привилегиями, благодеяниями. И удивительна та откровенность, которая господствует между русскими: демагоги в Париже осторожнее, чем эти недовольные. Занимается Гоголь русской историей. В этой области у него очень светлые мысли. Он хорошо видит, что нет цемента, который бы связывал эту безобразную громадину. Сверху давит сила, но нет внутри духа. И каждый раз восклицает: "У вас, у вас что за жизнь! После потери стольких сил! Удар, который должен был вас уничтожить, вознес вас и оживил. Что за люди, что за литература, что за надежды! Это вещь нигде неслыханная! Здоровье мое плохо. Всякое занятие, самое легкое, отяжелевает мою голову. Италия, прекрасная, моя ненаглядная Италия продлила мою жизнь, но искоренить совершенно болезнь, деспотически вшедшую в состав мой и обратившуюся в натуру, она невластна. Что, если я не окончу труда моего?.. О, прочь эта ужасная мысль! Она вмещает в себе целый ад мук, которых не доведи бог вкушать смертному. Ехал я раз между городками Джансано и Альбано, в июле месяце. Среди дороги, на бугре, стоит жалкий трактир, с бильярдом в главной комнате, где вечно гремят шары и слышится разговор на разных языках. Все проезжающие мимо непременно тут останавливаются, особенно в жар. Остановился и я. В то время я писал первый том "Мертвых душ", и эта тетрадь со мною не расставалась. Не знаю почему, именно в ту минуту, когда я вошел в этот трактир, мне захотелось писать. Я велел дать столик, уселся в угол, достал портфель и под гром катаемых шаров, при невероятном шуме, беготне прислуги, в дыму, в душной атмосфере, забылся удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места. Я считаю эти строки одними из самых вдохновенных. Я редко писал с таким одушевлением. На этом прекращаются упоминания о Гоголе в письмах Семененка и Кайсевича. По мнению А. Кочубинского (Вестник Европы, 1902, № 2), приведенные письма свидетельствуют, что Гоголь одно время сильно склонялся к католицизму. В подтверждение своего мнения Кочубинский приводит ходившие в России слухи о католических симпатиях Гоголя, описание католической службы в "Тарасе Бульбе" позднейшей редакции ("Тарас Бульба" - и католические симпатии!), заявление Гоголя в одном письме из Рима, что "в одном только Риме молятся, в других местах показывают только вид, что молятся". Нет основания заподазривать правдивость сообщений Семененка и Кайсевича: писали они своему патрону, совсем не для печати. С другой стороны, высказывания Гоголя поражают своею неожиданностью и полным несоответствием всему, что мы знаем о Гоголе. Думается нам, что скрытный и очень практичный в житейских делах Гоголь просто водил за iioc охотившихся за ним польских монахов. Единственная его цель была - угодить богатой и знатной княгине Волконской, фанатической католичке. Характерно, что немедленно после его отъезда из Рима он круто порывает все отношения с апостолами Богдана Яньского и совершенно скрывается с их горизонта. Здоровье мое недурно. Климат Неаполя не сделал на меня никакой перемены. Я ожидал, что жары здешние будут для меня невыносимы, но вышло напротив: я едва их слышу, даже не потею и не устаю; впрочем, может быть, оттого, что не делаю слишком большого движения... На днях я сделал маленькую поездку по морю, на большой лодке, к некоторым островам, и между прочим посетил знаменитый голубой грот на острове Капри... Мне жизнь в Риме нравится больше, чем в Неаполе, несмотря на то, что здесь гораздо шумнее. О себе ничего не могу сказать слишком утешительного. Увы! Здоровье мое плохо, и гордые мои замыслы... О, друг! если бы мне на четыре, пять лет еще здоровья! И неужели не суждено осуществиться тому?.. Много думал я совершить... Еще доныне голова моя полна, а силы, силы... Но бог милостив. Он, верно, продлит дни мои. Сижу над трудом, о котором ты уже знаешь: я писал к тебе о нем; но работа моя вяла, нет той живости... Недуг, для которого я уехал и который было, казалось, облегчился, теперь усилился вновь. Моя геморроидальная болезнь вся обратилась на желудок. Это несносная болезнь. Она мне говорит о себе каждую минуту и мешает мне заниматься. Но я веду свою работу, и она будет кончена, но другие, другие... О, друг, какие существуют великие сюжеты! Пожалей о мне! Я к тебе теперь обращу одну очень холодную и прозаическую просьбу. Ты был так добр, что предлагал мне сделать заем, если я нуждаюсь. Теперь я доведен до этого. Если ты богат, пришли вексель на две тысячи. Я тебе через год, много через полтора, их возвращу. Сочинение мое велико, у нас же товар продается по величине, и потом я думаю за него получить столько, что в состоянии буду заплатить этот долг в конце будущего года. Мои обстоятельства денежные плохи, и все мои родные терпят то же, но черт побери деньги, если бы здоровье только! Год как-нибудь, может, с помощью твоей... как-нибудь проплетется. * (Стр. 241. Письмо это датируется 2 августа 1838 г. (н. с).) По получении письма Гоголя к Погодину, мы решились помочь Гоголю, но под большим секретом: я, Погодин, Баратынский и Н. Ф. Павлов сложились по 250 р., и 1000 р. предложил сам, по сердцу весьма добрый человек, И. Е. Великопольский, которому я только намекнул о положении Гоголя и о нашем намерении. Секрет был вполне сохранен. Погодин должен был написать к Гоголю письмо следующего содержания: "Видя, что ты находишься в нужде, на чужой стороне, я, имея свободные деньги, посылаю тебе 2000 р. ассигнациями. Ты отдашь мне их тогда, когда разбогатеешь, что без сомнения, будет". Деньги были отосланы немедленно. С этими деньгами случилась странная история. Я удостоверен, что они были получены Гоголем, но вот что непостижимо: когда финансовые дела Гоголя поправились, когда он напечатал свои сочинения в четырех томах, тогда он поручил все расплаты Шевыреву и дал ему собственноручный реестр, в котором даже все мелкие долги были записаны с точностью, об этих же двух тысячах не упомянуто. Зима в Риме прелестна. Я так себя чувствовал хорошо! Теперь мне хуже: лето дурно, душно и холодно. Неаполь не тот, каким я думал найти его. Нет, Рим лучше. Здесь душно, пыльно, нечисто. Рим кажется Париж против Неаполя, кажется щеголем. Итальянцев здесь нельзя узнать; нужно прибегать к палке, - хуже, чем у нас на Руси... Я живу в Кастелламаре, в двух часах от Неаполя. Я здесь начал было пить воды, но оставил воды. Вод здесь страшное множество: один остров Искио весь обпарен минеральными ключами. Скалы прелестны. Время я провожу кое-как: я бы проводил его прекрасно, если бы не мое здоровье. В Кастелламаре у нас было две дачи, потому что нас было большое общество. Когда брат мой с семейством уехал, Гоголь оставался на его даче, где находилась одна из наших горничных, очень больная, для которой мать моя наняла сиделку; она же служила и Гоголю. Обедал он на нашей даче; обе принадлежали одному хозяину и разделялись дорогою. Гоголь часто сидел в моей комнате. Туда приходил также молодой архитектор Д. Е. Ефимов, с которым Гоголь постоянно спорил. Гоголь тогда страдал желудком, и мы постоянно слышали, как он описывал свои недуги; мы жили в его желудке. Но когда он получил письмо от своего друга А. С. Данилевского о том, что он в Париже болен, без денег и не может поэтому вернуться в Россию, то Гоголь бросил свое лечение, занял у моего зятя Кривцова и у меня денег (которые он нам возвратил, приехавши из Франции) и поспешил выручить из беды Данилевского. В Кастелламаре он читал нам первые две главы второго тома "Мертвых Душ" и тогда, или позже немного, говорил, что первый том - грязный двор, ведущий к изящному строению*. * (Стр. 242. Эта поездка состоялась в августе - сентябре 1838 г., и именно тогда Гоголь встретился в Париже с А. И. Тургеневым. В. Н. Репнина не вольно смещает даты: летом 1838 г. в Кастелламаре Гоголь не мог читать главы второго тома: "Мертвых душ", начатого лишь в 1840 г.) Я еще до сих пор не в Риме, и долго еще не буду, - по крайней мере, целый месяц. В Риме теперь жить еще жарко, и мне притом хочется увидеть еще много невиданных мною городов и земель. Сентябрь Гоголь провел в Париже с Данилевским. Из Парижа Гоголь проводил Данилевского до Брюсселя, где они и расстались. В Рим Гоголь возвратился через Лион, Марсель и Геную. Я до сих пор еще как-то не очнулся в Риме. Как будто какая-то плева на глазах моих, которая препятствует мне видеть его в том чудном великолепии, в каком он мне представился, когда я въехал в него во второй раз. Может быть, оттого, что я еще до сих пор не приладил себя к римской жизни. Париж с своими великолепными храмами (ресторанами) меня много расстроил. Куда ни иду, все чудятся храмы. Мысль моя еще не вся оторвалась от Монмартра и бульвара des Italiens. Здесь встретил некоторых знакомых, которые мне не дали еще вступить в мою прежнюю колею, в которой я плелся было-мерно, или лучше - кое-как. Хотел было кинуться с жаром новичка на искусства и бежать деятельно осматривать вновь все чудеса римские; но в желудке сидит какой-то черт, который мешает все видеть в таком виде, как бы хотелось видеть, и напоминает то об обеде, то об завтраке, словом - все греховные побуждения, несмотря на святость мест, на чудное солнце, на чудные дни... Да, что меня больше всего поразило, так это Петр (собор Петра). Он страшно вырос, купол необыкновенно сделался огромнее. Я очень рад, что Петербург для вас становится сносен. Ваше описание железной дороги и поездки по ней очень живо. Признаюсь, сказать вам нужно втайне и по секрету, я крепко завидовал вам. Все-таки сердце у меня русское. Хотя при мысли о Петербурге мороз проходит по моей коже, и кожа моя проникается насквозь страшною сыростью и туманною атмосферою; но хотелось бы мне сильно прокатиться по железной дороге и услышать это смешение слов и речей нашего вавилонского народонаселения в вагонах. Здесь можно много узнать того, чего не узнаешь обыкновенным порядком. Здесь бы, может быть, я рассердился вновь - и очень сильно - на мою любезную Россию, к которой гневное расположение мое начинает уже ослабевать, а без гнева - вы знаете - немного можно сказать: только рассердившись, говорится правда. Я получил твое письмо, писанное тобою от сентября на имя Ва лентини (банкира), вместе с секундами векселей (на те 2000 руб лей, которые Гоголь просил в августе у Погодина). Благодарю тебя добрый мой, верный мой! Много, много благодарю тебя! Далеко, до самой глубины души, тронуло меня ваше беспокойство о мне! Столько любви! Столько забот! За что это меня так любит бог? Но грустно вместе с этим мне было видеть, но тяжело, невыносимо тяжело для сердца чувствовать... Боже, я недостоин такой прекрасной любви! Ничего не сделал я! Как беден мой талант! Зачем мне не дано здоровье? Громоздилось кое-что в этой голове и душе, и неужели мне не доведется обнаружить и высказать хоть половину его? Признаюсь, я плохо надеюсь на свое здоровье. Ты хочешь печатать "Ревизора" (вторым изданием). Мне, признаюсь, хотелось бы немного обождать. Я начал переделывать и поправлять некоторые сцены, которые были написаны довольно небрежно и неосмотрительно. Я хотел бы издать его теперь исправленного и совершенного. Но если ты находишь, что второе издание необходимо нужно, и без отлагательства, то располагай по своему усмотрению. Я не думаю, чтоб он доставил тебе большие деньги. Но если наберется около двух, или слишком, тысяч, то я буду очень рад, потому что, признаюсь, мне присланные тобою деньги несколько тяжелы: мне все кажется, что ты отказал себе и что нуждаешься. Если за "Ревизора" дадут вдруг деньги, то ты, пожалуйста, пополни ими нанесенную мною пустоту твоему кошельку, или отдай их тому, у кого ты занял для меня. Прощай, мой добрый, мой милый, мой великодушный! Зачем я ничем не могу выказать мою благодарность! С молодым графом Иосифом Михайловичем Виельгорским, после отъезда Гоголя за границу, он в первый раз встретился 20 декабря 1838 г. Виельгорский умирал тогда в чахотке и, несмотря на заботливый уход и на помощь знаменитых врачей, заметно таял с каждым днем. В мае 1838 г., сопровождая наследника, он приехал в Берлин. Но открывшееся вскоре кровохаркание заставило его отделиться от свиты и ездить отдельно по курортам. В Рим он приехал 15 ноября 1838 года. Когда наследник (будущий император Александр II) начал уже серьезно заниматься, к нему взяли в товарищи графчика Иосифа Виельгорского (сына гр. М. Ю. Виелъгорского) и Паткуля. Это товарищество было нужно, как шпоры ленивой лошади. Вечером первый подходил (к императору Николаю) тот, у которого были лучшие баллы, обыкновенно бедный Иосиф, который краснел и бледнел; что касается до Паткуля, тот никогда не помышлял о такой чести. Наследник не любил Виельгорского, между ними не было симпатии. Виельгорский был слишком серьезен, вечно рылся в книгах, жаждал науки, как будто, спеша жить, готовил запас навеки. В день рождения Гоголя, 27 декабря (!) 1838 г., празднуя его со многими русскими на вилле кн. 3. А. Волконской, Шевырев прочел ему следующие стихи, при поднесении от друзей нарисованной сценической маски: Что ж дремлешь ты? Смотри, перед тобой Лежит и ждет сценическая маска. Ее покинул славный твой собрат, Еще теперь игривым, вольным смехом Волнующий Италию: возьми Ее, вглядись в шутливую улыбку И в честный вид: ее носил Гольдони. Она идет к тебе... И т. д. В конце 1838 года А. А. Иванов (художник, автор картины "Явление Христа народу") познакомился с Гоголем, который был в восторге от его картины, говорил о ней, кому только мог, водил в мастерскую художника своих знакомых... С Гоголем Иванов сошелся очень близко. Гоголь постоянно поддерживал его советами, утешая не унывать по случаю недостатка средств... Они были неразлучны. Иванов написал с него в то время два портрета масляными красками, из коих один Гоголь подарил Жуковскому, другой - Погодину, и сделал для себя рисунок карандашом. Трогает меня сильно твое положение (у Данилевского какой-то мошенник похитил в Париже присланные ему из дому деньги, и он остался в Париже без всяких средств). Видит бог, с какою готовностью и радостью помог бы тебе, и радость эта была бы мое большое счастье, но увы!.. Что делать? Делюсь по крайней мере тем, что есть: посылаю тебе билет в сто франков, который у меня долго хранился. Я не трогал его никогда, как будто знал его приятное для меня назначение. На днях я перешлю тебе франков, может быть, двести. Я, приехавши в Рим, нашел здесь для меня 2000 франков от доброго моего Погодина, который, не знаю, каким образом, пронюхал, что я в нужде, и прислал мне их. Они мне были очень кстати, - тем более, что дали мне возможность уплатить долг Валентини (банкиру), который лежал у меня на душе, и переслать эту безделицу тебе. Что тебе сказать о Риме? Он так же прекрасен, обширен, такое же роскошное обилие предметов для жизни духовной и всякой. Но увы! Притупляются мои чувства, не так живы они... Здесь теперь гибель, толпа страшная иностранцев, и между ними немало русских. Из моих знакомых здесь Шевырев, Чертков; прочие незначительные, то есть, для меня. На днях приехал наследник, а с ним вместе Жуковский. Он все так же добр, так же любит меня. Свиданье наше было трогательно: он весь полон Пушкиным. Ты спрашиваешь о моем здоровье. - Плохо, брат, плохо; все хуже, - чем дальше, все хуже. Таков закон природы. Болезненное мое расположение решительно мешает мне заниматься. Я ничего не делаю и часто не знаю, что делать с временем. Я бы мог проводить теперь время весело, но я отстал от всего, и самим моим знакомым скучно со мною, и мне тоже часто не о чем говорить с ними. В брюхе, кажется, сидит какой-то дьявол, который решительно мешает всему, то рисуя какую-нибудь соблазнительную картину неудобосваримого обеда, то... Ты спрашиваешь, что я такое завтракаю. Вообрази, что ничего! Никакого не имею аппетита по утрам, и только тогда, когда обедаю, в пять часов, пью чай, сделанный у себя дома, совершенно на манер того, какой мы пивали в кафе Anglais, с маслом и прочими атрибутами. Обедаю же я не в Лепре, но у Фалькона, знаешь, что у Пантеона? где жареные бараны поспорят, без сомнения, с кавказскими, телятина более сыта, а какая-то crostata с вишнями способна произвести на три дня слюнотечение у самого отъявленного объедала. Но увы! не с кем делить подобного обеда. Боже мой, если бы я был богат, я бы желал... чего бы я желал? Чтоб остальные дни мои я провел с тобою вместе, чтобы приносить в одном храме жертвы (так Гоголь с Данилевским называли обеды в ресторанах), чтобы сразиться иногда в билиард после чаю, как, - помнишь? - мы игрывали не так давно... И какое между нами вдруг расстояние! Я играл потом в билиард здесь, но как-то не клеится, и я бросил. Ни с кем не хочется, как только с тобой. Чувствую, что ты бы наполнил дни мои, которые теперь кажутся пусты. О здоровье моем я теперь не думаю вовсе: право, наскучило. Я же так теперь счастлив приездом Жуковского, что это одно наполняет меня всего. Свидание наше было очень трогательно. Первое имя, произнесенное нами, было - Пушкин. Поныне чело его облекается грустью пои мысли об этой утрате. Мы почти весь день вместе осматривали Рим с утра до ночи, исключая тех дней, в которые он обязан делать этот курс с наследником. Рим! прекрасный Рим! Я начинаю теперь вновь чтение Рима, и боже! сколько нового для меня, который уже в четвертый раз читает его! Это чтение теперь имеет двойное наслаждение, оттого, что у меня теперь прекрасный товарищ. Мы ездим каждый день с Жуковским, который весь влюбился в него и который, увы, через два дня должен уже оставить его. Пусто мне сделается без него! Это был какой-то небесный посланник ко мне... До сих пор я больше держал в руке кисть, чем перо. Мы с Жуковским рисовали на лету лучшие виды Рима. Он в одну минуту рисует их по десяткам, и чрезвычайно верно и хорошо. Я живу в том же доме и той же улице, via Felice, № 126. Те же знакомые лица вокруг меня; те же немецкие художники, с узенькими рыженькими бородками, и те же козлы; тоже с узенькими бородками; те же разговоры, и о том же говорят, высунувшись из окон, мои соседки: так же раздаются крики и лепетанья Аннунциат, Роз, Дынд, Нанн и других, в шерстяных капотах и притоптанных башмаках, несмотря на холодное время. Зима в Риме холодна, как никогда; по утрам морозы, но днем солнце, и мороз бежит прочь, как бежит от света тьма. Я, однакож, теперь совершенно привык к холоду и даже в комнате не ставлю скальдины. Одно солнце ее нагревает. Теперь начался карнавал; шумно, весело. Я проводил все время с Римом, т. е., с его развалинами, природою и Жуковским, который теперь только уехал и оставил меня сиротою, и мне сделалось в первый раз грустно в Риме. Здоровье мое... не стоит говорить о нем. Моя портфель с красками готова; с сегодняшнег® дня отправляюсь рисовать на весь день. Я думаю в Колисей. Обед возьму в карман. Дни значительно прибавились. Я вчера пробовал рисовать. Краски ложатся сами собою, так что потом дивишься, как удалось подметить и составить такой-то колорит и оттенок. Я получил наконец из дому два письма. Грустно мне было читать их! Они были совершенная вывеска несчастного положения домашних. Наконец, маменька, кажется, дохозяйничалась до того, что теперь решительно, кажется, не знает, что делать. Дела наши по деревне, кажется, так расстроены, как только возможно, и я никаких не имею средств помочь. Как нарочно, к этому времени приближается и срок или выпуск моим сестрам!.. Грустно, мой милый, ужасно грустно иметь семейство!.. Я был до этого времени почти спокоен; меня мучило мое здоровье; но я предал его в волю бога, приучил себя к прежде невыносимой мысли, и уже ничего не было для меня страшного ни в жизни, ни в смерти. А теперь иногда такое томительное беспокойство заглядывает в мою душу, такая боязнь за будущее, к несчастью, очень близкое!.. Грустно! Мысль моя теряется. Я ничего не нахожусь сделать и надумать. 8 марта 1839 года я приехал в Рим. Там жил уже два года Шевы-рев. Там водворился и Гоголь, бежавший из Петербурга после разных неудовольствий и досад при представлении и напечатании "Ревизора". Я тотчас отправился отыскивать его. Он жил в Via Felice, № 126, в четвертом этаже. Взобравшись к нему по широкой лестнице, отворяю дверь и в эту самую минуту, вижу, он из окна выплескивает что-то на улицу из огромного сосуда целым потоком. Я так и обмер. "Помилуй, что ты делаешь?" - "На счастливого", - отвечает он пресерьезно, бросаясь меня обнимать. Разумеется, увидя такую простоту нравов, я никогда уже не ходил в Риме около домов, чтобы не быть окачену или осчастливлену подобным счастьем, а выбирал всегда дорогу посредине улицы. Гоголь управлял совершенно домом, где жил, известный под именем signore Nicolo: назначил тотчас помещение мне с женою подле своей комнаты, через темную залу, и предписал хозяину условия, против которых тот не осмеливался произнести ни одного слова, приговаривая только вполголоса, с низкими поклонами: "Si, signore, si, signore". Первою заботою Гоголь почел устроить утреннее чаепитие. Запас отличного чаю у него никогда не переводился, но главным делом для него было набирать различные печенья к чаю. И где он отыскивал всякие крендельки, булочки, сухарики, - это уже только знал он, и никто более. Всякий день являлось что-нибудь новое, которое он давал сперва всем отведывать, и очень был рад, если кто находил по вкусу, и одобрял выбор какого-нибудь особенною фразою. Ничем более нельзя было сделать ему удовольствия. У самого папы не бывало, думаю, такого богатого и вкусного завтрака, как у нас. Действие начиналось так. Приносился черномазою, косматою Наиною, - в роде описанных в его отрывке "Рим", - ужасной величины медный чайник с кипяченою водою. Гоголь обыкновенно начинал ругать Нанну за то и за другое, почему приносит она поздно, почему не вычистила ручки, не оттерла дна и проч., и проч. Та с криком оправдывалась, а он доказывал, с разными характеристическими пантомимами с обеих сторон. Целая драма! "Да полно! - заключал я обыкновенно, - вода простынет!" Гоголь опомнивается, и начинаются наливанья, разливанья, смако-ванья, подчиванья и облизыванья. Ближе часа никогда нельзя было управиться с чаем. "Довольно, довольно, пора итти!" - "Погодите, погодите, успеем. Еще по чашечке, а вот эти дьяволенки, - отведайте, - какие вкусные! Просто - икра зернистая, конфекты!" Всякой день выход был решаем уже после многих толков и споров. План осмотров написал для меня Шевырев. Он помог и Гоголю на первых порах познакомиться с Римом, который известен был Шевыреву как свои пять пальцев. Но Гоголю непременно хотелось делать всегда хоть что-нибудь по-своему. Шевырев дорожил более всего точностью, порядком, полнотою, а Гоголь хотел удивлять сюрпризами, чтоб никто не знал заранее ничего. Шевыреву принадлежала наука и знания, Гоголю - воображение и оригинальность, которая не оставляла его ни в чем, в важных делах, как и в мелочах. Он выбирал время, час, погоду, - светит ли солнце, или пасмурно на дворе, и множество других обстоятельств, чтоб показать нынче то, а не это, а завтра - наоборот. Привел, например, он нас в первый раз в храм св. Петра и вот как вздумал дать понятие об огромности здания. "Зажмурь глаза!" - сказал он мне в дверях и повел меня за руку. Остановились спиною к простенку. "Открой глаза! Ну, видишь, напротив, мраморных ангельчиков под чашею?" - "Вижу". - "Каковы, - велики?" - "Что за велики! Маленькие". - "Ну, так оборотись". Я оборотился к простенку, у которого стоял, и увидел перед собою, под пару к ним, двух, почти колоссальных. Так велико между ними расстояние в промежутке: огромные фигуры издали кажутся только посредственными. В другой раз повел он нас, молча, бог знает, по каким переулкам и, кажется, нарочно выбирал самые дурные и кривые, чтоб пройти как можно дальше и неудобнее. Конца, кажется, не было этому лабиринту. "Да куда же ты ведешь нас?" - спросил я его с нетерпением. - "Молчи, - отвечал он с досадою, погруженный как будто в размышление, - узнаешь после". Наконец, мы выходим на площадь. Перед нами открылась вдали широкая каменная лестница, наверху по бокам ее два огромные коня, которых под уздцы держали всадники. За нею на площади конная статуя. В глубине обширное здание с высокою каланчою. - "Ну, видишь молодцов?" - спросил мой чудак. - "Вижу. Да что же это такое?" - "Хороши?" Между тем мы приблизились. - "Это древние статуи Диоскуров, из театра Помпеева. А это Марк Аврелий на коне. А это Капитолий!" Капитолий, - можно себе представить, какое впечатление производило такое полновесное слово. Но было мне и много досады с Гоголем. Он никогда не мог поспеть никуда к назначенному сроку и всегда опаздывал. Его нельзя было вытащить никуда иначе, как после нескольких жарких приступов. По дорогам ехать с ним - новые хлопоты и досады. В Италии господствовала в то время система паспортов. - "Gli passaporti!" - слышалось на каждом, кажется, перекрестке. Гоголь ни за что на свете не хотел никому показывать своего паспорта, и его надо было клещами вытаскивать из его кармана. Он уверял меня даже, что когда ездит один, то никогда не показывает паспорт никому по всей Европе под разными предлогами. Так и при нас, - не дает, да и только; начнет спорить, бра-ниться и, смотря в глаза полицейскому чиновнику, примется по-русски ругать, на чем свет стоит, его, императора австрийского, его министерство, всех гонфалоньеров и подест*, но таким тоном, таким голосом, что полицейский думает слышать извинения и повторяет тихо: - "Signore, passaporti!" Так он поступал, когда паспорт у него в кармане, и стоило только вынуть его, а это случалось очень редко; теперь - представьте себе, что паспорта у него нет, что он засунул его куда-нибудь в чемодан, в книгу, в карман. Он должен, наконец, искать его, потому что мы приступаем с просьбами: надо ехать, а не пускают. Он начнет беситься, рыться, не находя его нигде, бросать все, что попадется под руку, и наконец, найдя его там, где нельзя и предполагать никакой бумаги, начнет ругать самый паспорт, зачем он туда засунулся, и кричать полицейскому: "На тебе паспорт, ешь его!" и проч., да и назад взять не хочет. Преуморительные были сцены. Кто помнит, как читал Гоголь свои комедии, тот может себе вообразить их, и никто более. * (Стр. 250. Гонфалоньеры (итал.) - в итальянских городах-республиках XIII-XV вв. глава ополчения городского квартала; подеста (итал.) - в итальянских городах XII-XVI вв. глава исполнительной и судебной власти. Здесь - официальные представители власти. ) Расскажу еще кстати один анекдот о Гоголе. После чаю он обыкновенно водил нас по Риму, и к двум часам приводил в гостиницу Лепри на Корсо или Scalinata, близ Piazza di Spagna, обедать; но сам никогда ничего не ел, говоря, что не имеет аппетита, и что только часам к шести может что-нибудь проглотить. Так от оставлял нас, и мы после обеда шли к Шевыреву, или к учителю, который давал нам итальянские уроки. Так продолжалось недели две. Однажды вечером встретился я у княгини Волконской с Бруни и разговорился о Гоголе. - "Как жаль, - сказал я, - что здоровье его так медленно поправляется!" - "Да чем же он болен?" - спрашивает меня с удивлением Бруни. - "Как чем? - отвечаю я, - разве вы ничего не знаете? У него желудок расстроен; он не может есть ничего". "Как не может, ч.то вы говорите? - воскликнул Бруни, захохотав изо всех сил, - да мы ходим нарочно смотреть на него иногда за обедом, чтоб возбуждать в себе аппетит: он ест за четверых. Приходите, когда угодно, около шести часов к Фалькони". Отправились мы гурьбой на другой день к Фалькони. Это была маленькая, тесненькая траттория, в захолустье, вроде наших харчевен, если и почище, то немного. Но Фалькони славился отличной, свежей провизией. Мы пришли и заперлись наглухо в одной каморке подле Гоголевой залы, сказав, что хотим попировать особо, и спросили себе бутылку Джен-сано. К шести часам, слышим, действительно, является Гоголь. Мы смотрим через перегородку. Проворные мальчуганы, camerieri, привыкшие к нему, смотрят в глаза и дожидаются его приказаний. Он садится за стол и приказывает: макарон, сыру, масла, уксусу, сахару, горчицы, равиоли, броккали... Мальчуганы начинают бегать и носить к нему то то, то другое. Гоголь, с сияющим лицом, принимает все из их рук за столом, в полном удовольствии, и распоряжается: раскладывает перед собой все припасы, - груды перед ним возвышаются всякой зелени, куча склянок со светлыми жидкостями, все в цветах, лаврах и миртах. Вот приносятся макароны в чашке, открывается крышка, пар повалил оттуда клубом. Гоголь бросает масло, которое тотчас расплывается, посыпает сыром, становится в позу, как жрец, готовящийся совершать жертвоприношение, берет ножик и начинает разрезывать... В эту минуту наша дверь с шумом растворяется. С хохотом мы все бежим к Гоголю. - "Так-то, брат, - восклицаю я, - аппетит у тебя нехорош, желудок расстроен? Для кого же ты это все наготовил?" Гоголь на минуту сконфузился, но потом тотчас нашелся и отвечал с досадою: - "Ну, что вы кричите, разумеется, у меня аппетита настоящего нет. Это аппетит искусственный, я нарочно стараюсь возбудить его чем-нибудь, да черта с два, возбужу, как бы не так! Буду есть, да нехотя, и все как будто ничего не ел. Садитесь же лучше со мной; я вас угощу". - "Ну, так угости. Мы хоть и пообедали, но твои искусственные приготовления такие аппетитные..." - "Чего же вы хотите? Эй, камериере, принеси!" - и пошел, и пошел: agrodolce, di cigno, pelustro, testa di suppa Inglese, mosca-tello и пр., и пр. Началось пирование, очень веселое. Гоголь уписывал за четверых и все доказывал, что это так, что все это ничего не значит, и желудок у него расстроен. 12 марта 1839 г. - Вилла княгини Зинаиды Александровны Волконской за Иоанном Латеранским прелестна, - домик с башенкою, по комнате в ярусе, выстроен среди римской стены, и окружен с обеих сторон виноградниками, цветниками и прекрасно устроенными дорожками. Вдали виднеются арки бесконечных водопроводов, поля и горы, а с другой - римская населенная часть города, и Колисей, и Петр. Всего более умилителен ее садик, посвященный воспоминаниям. Так, под сению кипариса, стоит урна в память Д. В. Веневитинова (рано умерший даровитый поэт); близ нее камень с именем Николая Рожалина, который прожил в Риме три года в доме княгини, занимаясь классическими языками и древностями, и умер на другой день после прибытия на пароходе в отечество. В особой куще белеется бюст покойного императора Александра I. Есть древний обломок, посвященный Карамзину, другой Пушкину. Вот два камня в память о старой няне княгини и служителе ее отца. Как много чувства, как много ума у нее! Всякий уголок в саду, всякий поворот занят, и как кстати! Где видите вы образ божией матери, где древнюю урну, камень, обломок с надписью. Познакомился с молодым графом Виельгорским, который занимается у нее в гроте, по предписанию врачей пользоваться как можно более свежим воздухом. Рад был удостовериться, что он искренне любит русскую историю, и обещает полезного делателя. Его простота, естественность меня поразили. Не встречал я человека, до такой степени безыскусственного, и очень удивился, найдя такого в высшем кругу, между воспитанниками двора. 16 марта. - Молодой граф Виельгорский показывал мне свои материалы для литературы русской истории. Прекрасный труд, - но приведет ли бог кончить. Румянец на щеках его не предвещает добра. Он работает однако же беспрестанно. 24 марта. - Вечер у княгини Волконской, куда обещал прийти Гоголь и прочесть что-нибудь из новых своих сочинений. Мы прождали его понапрасну. 25 марта. - Гоголь повел нас в студию русского художника (А. А.) Иванова. Это новое для нас зрелище. Мы увидели в комнате Иваноза ужасный беспорядок, но такой беспорядок, который тотчас дает знать о принадлежности своей художнику. Стены исписаны разными фигурами, которая мелом, которая углем, - вот группа, вот целый эскиз. Там висит прекрасный дорогой эстамп, здесь приклеен или прилеплен какой-то очерк. В одном углу на полу валяется всякая рухлядь, в другом исчерченные картоны. В середине господствует на огромных подставках картина, над которою трудится художник. Сам он в простой холстинной блузе, с долгими волосами, которых он не стриг, кажется, два года, не бритый недели две, с палитрою в одной руке, с кистью в другой, стоит один-одинехонек перед нею, погруженный в размышления. Вокруг него по всем сторонам лежит несколько картонов с его корректурами, т. е., с разными опытами представить то или другое лицо, разместить фигуры так или иначе. Повторяю, это явление было для нас совершенно ново и разительно. Приходом своим мы пробудили художника. Картина представляет проповедь в пустыне Иоанна-Крестителя, который указывает на спасителя, вдали идущего... (Знаменитая картина А. Иванова "Явление Христа народу", ныне находящаяся в государственной Третьяковской галерее в Москве). Говорят, что Иванов работает очень медленно, беспрестанно поправляет себя, недоволен... Жуковский уехал из Рима. Но я необыкновенно счастлив: на место его приехал ко мне Погодин. Мы теперь живем вместе: его комната с моею; завтракаем и говорим вместе. В письме от маменьки есть одна замечательная черта о том, каким образом распространяются слухи еще на счет известного тебе письма, писанного мною за два года перед этим государю. Маменька пишет, между прочим, что получила письмо от В. П. Березиной, которая извещает, что знает наверное, что я писал письмо к Жуковскому, прося его занять где-нибудь для меня три тысячи, но что это письмо было так написано смешно, что Жуковский показал его государю, и что государь схватился за бока, целые четверть часа катался со смеху и приказал выдать мне не три, а четыре тысячи и сказал: "пусть он напишет ко мне еще такое письмо, - я ему дам еще четыре тысячи". Маменька говорит, что в этом не сомневалась, хотя я ей ничего, дескать, никогда не говорил и не пишу о подобных вещах; но что в одном только не соглашается, что гораздо справедливее полагать, что государь дал мне шесть тысяч, а не четыре, потому что даже какой-то (фамилии его не помню) хороший и почтенный человек, который служил когда-то в Петербурге и очень начитан и сведущ в литературе, говорит, что шесть. 26 марта. - Толковали с Гоголем о русской литературе, за рюмками сладенького и легонького Дженсано, ей на здоровье и на освобождение от ига двадесяти язык. 9 апреля. - Простились с нашим любезным Гоголем до Чивита-Веккиа, куда обещал он выехать к нам навстречу, ибо пароход на пути из Неаполя в Марсель остановится там на несколько часов. Погодины тебе передадут верную и, к несчастью, пошлую историю моей жизни. Право, странно: кажется, не живешь, а только забываешься или стараешься забыться: забыть страдание, забыть прошедшее, забыть свои лета и юность, забыть воспоминание, забыть свою пошлую, текущую жизнь! Но если есть где на свете место, где страдания, горе, утраты и собственное бессилие может позабыться, то это разве в одном только Риме. Здесь только тревоги не властны и не касаются души. Что бы было со мною в другом месте! Здесь только самая разлука с близкими и друзьями, которая так тяжела, менее тяжка. 18 апреля. - Около двенадцати часов въехали мы в гавань Чивита-Веккиа, где ожидал нас Гоголь и семейство Шевырева. Обошли городишко с немногими остатками древности, и пока любезные наши хозяева занялись приготовлением обеда, мы повалились спать, утомленные беспокойством ночи... С Гоголем мы съедемся опять в Мариенбаде. Иосиф (Виельгорский), кажется, умирает решительно. Бедный, кроткий, благородный Иосиф. Не житье на Руси людям прекрасным; одни только свиньи там живущи!.. Здоровье мое так же неопределенно, и глупо, и странно, как и при тебе. Живу надеждою на Мариенбад. Я провожу теперь бессонные ночи у одра больного, умирающего моего друга Иосифа Виельгорского. Вы, без сомнения, не знали ни прекрасной души его, ни прекрасных чувств его, ни его сильного, слишком твердого для молодых лет характера, ни необыкновенной основательности ума его; и все это - добыча неумолимой смерти; и не спасут его ни молодые лета, ни права на жизнь, без, сомнения, прекрасную и полезную! Я живу теперь его умирающими Днями, ловлю минуты его. Его улыбка или на мгновение развеселившийся вид уже для меня эпоха, уже происшествие в моем однообразно проходящем дне... Я ни во что теперь не верю и, если встречаю что прекрасное, то жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него мне несет запахом могилы. "Оно на короткий миг", шепчет глухо внятный мне голос. Они были сладки и томительны, эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах. Я при нем. Сон не смел касаться очей моих. Мне было так сладко сидеть возле него, глядеть на него. Уже две ночи, как мы говорили друг другу "ты". Как ближе после этого он стал ко мне! Он сидел все тот же кроткий, тихий, покорный! Боже! с какою радостью, с каким веселием я принял бы на себя его болезнь! И если б моя смерть могла возвратить его к здоровью, с какой готовностью я бы кинулся тогда к ней! Я не был у него эту ночь. Я решился, наконец, заснуть ее у себя. О! как пошла, как подла была эта ночь вместе с моим презренным сном! Я дурно спал ее, несмотря на то, что всю неделю проводил ночи без сна. Меня терзали мысли о нем. Мне он представлялся молящий, упрекающий. Я видел его глазами души. Я поспешил на другой день поутру и шел к нему, как преступник. Он увидел меня лежащий на постели. Он усмехнулся тем же смехом ангела, которым привык усмехаться. Он дал мне руку. Пожал ее любовно. - "Изменник, - сказал он мне, - ты изменил мне". - "Ангел мой! - сказал я ему, - прости меня. Я страдал твоим страданием. Я терзался эту ночь. Не спокойствие было мой отдых; прости меня! "Кроткий! он пожал мою руку! Как я был полно вознагражден тогда за страдания, нанесенные мне моею глупо проведенною ночью! - "Голова моя тяжела", - сказал он. Я стал обмахивать его веткой лавра. - "Ах, как свежо и хорошо!" - говорил он. - "Что ты приготовил для меня такой дурной май?" - сказал он мне, проснувшись, сидя в креслах, услышав шумевший за стеклами окон ветер, срывавший благовония с цвевших диких жасминов и белых акаций и клубивший их вместе с листками роз. В десять часов я сошел к нему. Я его оставил за три часа до этого времени, чтоб отдохнуть немного и приготовить ему, чтоб доставить какое-нибудь разнообразие, чтобы мой приход был ему приятнее. Я сошел к нему в десять часов. Он уже более часу сидел один. Гости, бывшие у него, давно ушли. Он сидел один. Томление скуки выражалось на лице его. Он меня увидел. Слегка махнул рукой. - "Спаситель ты мой!" - сказал он мне. Они еще доныне раздаются в ушах моих, эти слова. - "Ангел ты мой! ты скучал?" - "О, как скучал!" - отвечал он мне. - Я поцеловал его в плечо. Он мне подставил свою щеку. Мы поцеловались: он все еще жал мою руку. Я теперь очень и слишком занят моим больным, Виельгорским: сижу над ним ночи без сна и ловлю все его мановения. Есть святые услуги дружбы, и я должен теперь их исполнить. Но удивительно - я не чувствую никакой усталости, здоровье мое ничуть не сделалось хуже. Даже лицо мое не носит никаких знаков изнеможения. Находят даже меня поправившимся. Сладки и грустны мои минуты нынешние. Но я вечно благодарю бога, что во мне случилась эта надобность и что именно случился в это время я, а не лицо чуждое, неродное, неприятное для больного. Он не любил и не ложился почти вовсе в постель. Он предпочитал свои кресла и то же самое свое сидячее положение. В ту ночь ему доктор велел отдохнуть. Он приподнялся неохотно и, опираясь на мое плечо, шел к своей постели. Душенька мой! Его уставший взгляд, его теплый пестрый сюртук, медленное движение шагов его, - все это я вижу, все это передо мною. Он сказал мне на ухо, прислонившись к плечу и взглянувши на постель: - "Теперь я пропавший человек". - "Мы всего только полчаса останемся в постели, - сказал я ему, - потом перейдем вновь в твои кресла". Я глядел на тебя, мой милый, нежный цвет! Во все то время, как ты спал или только дремал на постели и в креслах, я следил твои движения и твои мгновения, прикованный непостижимою к тебе силою. Как странно-нова была тогда моя жизнь и как вместе с тем я читал в ней повторение чего-то отдаленного, когда-то давно бывшего! Но, мне кажется, трудно дать идею о ней: ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками и дружбы решительно юношеской, полной милых, почти младенческих мелочей и наперерыв оказываемых знаков нежной привязанности; когда сладко смотреть очами в очи, когда весь готов на пожертвования, часто даже вовсе ненужные. И все эти чувства сладкие, молодые, свежие возвратились ко мне. Боже! зачем? Я глядел на тебя, милый мой молодой цвет. Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целым десятком, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь? Княгиня 3. А. Волконская сначала любила Гоголя, но потом возненавидела. Это случилось по следующей причине. Когда умирал Иосиф Виельгорский, то у него ежедневно бывали Елиз. Григ. Черткова, графиня М. А. Воронцова и Гоголь. Зинаида Александровна была уже тогда ярая католичка, и мне рассказывали, что Гоголь пошел прогуляться и вместе поискать священника для исповеди умирающего. Гоголь же потом сам читал для него отходную. Молодой Виельгорский причащался в саду, и мой отец поддерживал его и читал за него: "Верую, господи, и исповедую". Но когда он умирал, то в его комнату уже был приглашенный княгинею Волконскою аббат Жерве. Зинаида Александровна нагнулась над умирающим и тихонько шепнула аббату: "вот теперь настала удобная минута обратить его в католичество". Но аббат оказался настолько благороден, что возразил ей: "княгиня, в комнате умирающего должна быть безусловная тишина и молчание". Тем не менее княгиня еще что-то пошептала над Виель-горским и потом проговорила: "я видела, что душа вышла из него католическая". Виельгорский же был перед смертью так слаб, что Черткова вместе с Гоголем нежно ухаживали за ним и держали тарелку когда он ел. Но Черткова собиралась уехать, как этого требовал ее муж. В знак глубокой признательности к ней за хлопоты и попечения о нем, Виельгорский, умирая, снял с руки кольцо, чтобы передать его Чертковой. Увидя это, Волконская почему-то с несдерживаемым негодованием произнесла "c'est immorale!" Она находила, что когда Виельгорский умирал, то у него не должно было остаться никакого земного чувства. Я узнала тут, что он уже был в коротких отношениях с Виельгорским, но сама тогда еще редко с ним виделась и не старалась разъяснить, когда и как эта связь устроилась. Находила его сближение comme il faut очень естественным и простым. На пароходе, отправлявшемся из Рима в Марсель, я встретил Гоголя, и после разговора с ним, - разговора умного, ясного и богатого меткими бытовыми наблюдениями, - я уже мог предвкушать все своеобразие и весь реализм самых его произведений... Гоголь говорил мне, что нашел в Риме настоящего поэта, по имени Белли, который пишет сонеты на транстеверинском наречии, - сонеты, следующие друг за другом и образующие поэму. Он говорил мне подробно и убедительно о своеобразии и значительности таланта этого Белли, который остался совершенно неизвестен нашим путешественникам. Мать Иосифа Виельгорского (Луиза Карловна) была в Марсели с дочерьми и сыном Михаилом, когда Гоголь привез неутешного отца на пароходе. Графиня не хотела верить, когда наш консул ей сообщил это известие; она его схватила за ворот и закричала: "Вы лжете, это невозможно!" Когда Гоголь сказал старухе-графине о смерти ее сына, она села на пол, накрыла лицо шалью и просидела в неподвижном положении двое суток. Гоголь не отходил от нее; он все старался ее растрогать, чтобы она заплакала, и, наконец, это удалось ему, когда он сказал: "бедный Иосиф! Он умирал без матери". Тут она разразилась рыданиями. Если бы ты знал, как мне грустно покидать на два месяца Рим. Я недавно еще чувствовал одну сильную, почти незнакомую для меня в эти лета грусть, - грусть живую, грусть прекрасных лет юношества, если не отрочества души. Я похоронил на днях моего друга, которого мне Дала судьба в то время, в ту эпоху жизни, когда друзья уже не даются. Я говорю об моем Иосифе Виельгорском. Мы давно были привязаны друг к другу, давно уважали друг друга, но сошлись тесно, неразрывно и решительно братски только, увы во время его болезни. Ты не можешь себе представить, до какой степени была это благородно-высокая, младенчески-ясная душа. Ум, и талант, и вкус, соединенные с такою строгою основательностью, с таким твердым и мужественным характером, - это явление, редко повторяющееся между людьми. И все было у него на двадцать третьем году возраста. И при твердости характера, при стремлении действовать полезно и великодушно, такая девственная чистота чувства! И прекрасное должно было погибнуть, как гибнет все прекрасное у нас на Руси. Однажды, после смерти молодого графа Виельгорского, на вилле Фальконьери, где мы жили, я застала Гоголя в моей комнате с книгою в руках и спросила его, что это за книга; он мне ее передал. Это была библия; на первом листе, дрожащей рукою покойного Виельгорского, написано было: "другу моему Николаю. Вилла Волконская". Гоголь сказал мне: "Это книга вдвое мне святее". В Риме Гоголь часто к нам ходил и был очень забавен; от его рассказов я хохотала во все горло. Гоголь вчера был у нас проездом в Мариенбад. С ним весело. Он мне очень понравился и знает Рим как свои пять пальцев. Мариенбад (8 июля - 8 августа)... Из русских был здесь Д. Е. Бенардаки*), лицо очень примечательное своим умом. Оставив по неприятности военную службу, он с капиталом в тридцать или сорок тысяч пустился в обороты и в короткое время хлебными операциями приобрел большие деньги. Чем более умножались его средства, тем шире распространял круг своего действия, принял участие в откупах, продолжая хлебную торговлю, скупал земли, приобрел заводы и в течение пятнадцати лет нажил такое состояние, которое дает ему полумиллион дохода. Я давно уже слышал о действиях Бенардаки, открытых и решительных, коими приобрел он неограниченную доверенность от всех лиц, имевших с ним дело. Щедрые награды людям, служившим усердно, доставили ему таких поверенных, которые приносили и приносят ему выгоды несчетные. Быв в сношении, в течение двадцати лет, с людьми всех состояний, от министров до какого-нибудь побродяги, приносящего в кабак последний грош, Бенардаки был для меня профессором, которого лекции о состоянии России, о характере, достоинствах и пороках тех и других действующих лиц, об отношениях их к просителям и делам, о состоянии судопроизводства, о помещиках и их хозяйстве, о хозяйстве крестьянском, о положении городов и их местных выгодах, - лекции, оживленные множеством анекдотов, слушал я с жадностью. Всякий день после ванны ходили мы втроем, я, он и Гоголь по горам и долам, и рассуждали о любезном отечестве. Гоголь выспрашивал его об разных исках и верно дополнил свою галерею оригинальными портретами, которые когда-нибудь увидим мы на сцене. * (Стр. 258. Личность Д. Е. Бенардаки и. его деятельность послужили материалом для создания образа Костанжогло во II томе "Мертвых душ", хотя, возможно, некоторые детали его биографии были использованы Гоголем и при создании образа Чичикова. Так, Бенардаки купил на вывод в Херсонскую губернию две тысячи крестьян в Тульской губернии. ) Говорят, что в Мариенбаде скучно. Что касается до меня, я провел этот месяц весьма приятно. Не говорю уж об том, что я жил в одной комнате с Гоголем, - и обыкновенное общество доставляло мне много удовольствия. 8 августа. - Прогулявшись с Гоголем, благословил его долечиваться и приехать в Вену к нам навстречу. В Мариенбаде произошла история. Гоголь занемог в Марсели, но не хотел лечиться, а Иноземцев (известный русский профессор-врач), который также был тогда в Мариенбаде, больной ипохондрией, не хотел лечить. Мне надо было их сводить и упрашивать, чтоб один решился лечиться, а другой - лечить. В Мариенбаде был еще тогда известный предприимчивый Д. Е. Бенардаки. Мы все гуляли вместе. Бенардаки, знающий Россию самым лучшим и коротким образом, бывший на всех концах ее, рассказывал нам множество разных вещей, которые и поступили в материалы "Мертвых душ", а характер Костанжогло во второй части писан в некоторых частях прямо с него. Я в два дня и две ночи сделал мое путешествие в Вену, без всяких приключений. Дни прекрасные. Жарко. Даже не верится, что в Мариенбаде мы уже видели осень... - Особенно советую вам как можно больше смотреть в Мюнхене, что достойно и недостойно. Это благодетельно действует: я как походил по Вене с четыре часа, осматривая разный вздор, да как поискал часа с два своей квартиры, так после этого... Остроты Гоголя были своеобразны, неизысканы, но подчас не совсем опрятны. Старик Щепкин помнил наизусть одно письмо Гоголя, писанное из-за границы к Бенардаки, где шутливость поэта заявила себя с такою нецеремонною откровенностью, что это любопытное послание навсегда останется неудобным для печати. Я вчера приехал в Вену... Что я (был) в Мариенбаде, ты это знал. Лучше ли мне или хуже, бог его знает. Это решит время. Но что главное, это - посещение, которое сделало мне вдохновение. Передо мною выясниваются и проходят поэтическим строем времена казачества, и, если я ничего не сделаю из этого, то я буду большой дурак. Малороссийские песни, которые у меня под рукою, навеяли их, или на душу мою нашло само собою ясновидение прошедшего, только я чую много того, что ныне редко случается... О, Рим, Рим! Кроме Рима, нет Рима на свете, хотел я было сказать, - счастья и радости, да Рим больше, чем счастье и радость. Тяжело очутиться стариком в лета, еще принадлежащие юности, ужасно найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессилие восторга. Соберите в кучу всех несчастливцев и выберите между ними несчастнее всех, и этот несчастливец будет счастливцем в сравнении с тем, кому обрекла судьба подобное состояние... Душа моя, лишившись всего, что возвышает ее (ужасная утрата!), сохранила одну только печальную способность чувствовать это свое состояние... Теперь вообразите: над этим человеком, не знаю почему, сжалилось великое милосердие бога и бросило его (за что, право, не понимаю, ничего достойного не сделал он), - бросило его в страну, в рай, где не мучат его невыносимые душевные упреки, где душу его обняло спокойствие чистое, как то небо, которое его теперь окружает и о котором ему снились сны на севере во время поэтических грез, где в замену того бурного, силящегося ежеминутно вырываться из груди фонтана поэзии, который он носил в себе на севере и который иссох, он увидел поэзию не в себе, а вокруг себя, в небесах, солнце, в прозрачном воздухе и во всем, тихую, несущую забвение мукам. Теперь мне нет ничего в свете выше природы. Перед мной исчезли люди, города, нации, отношения и все, что занимает людей, волнует и томит. Ее одну я вижу и живу ею. Вот почему я пристрастен к ней: она мое последнее богатство. Кто испытал глубокие душевные утраты, тот поймет меня... Прочитавши, изорвите письмо в куски, я об этом вас прошу. Этого никто не должен читать... Пора кончить. Будьте так добры и отправьте это письмо в институт моим сестрам. Странное дело, я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда не с кем переговорить, когда нет у меня между тем других занятий и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным. Меня всегда дивил Пушкин, которому для того, чтобы писать, нужно было забраться в деревню, одному, и запереться. Я, наоборот, в деревне никогда ничего не мог делать, где я один и где я чувствовал скуку... В Вене я скучаю. Погодина до сих пор нет. Ни с кем почти незнаком, да и не с кем, впрочем, знакомиться. Вся Вена веселится, и здешние немцы вечно веселятся. Но веселятся немцы, как известно, скучно, пьют пиво и сидят за деревянными столами, под каштанами, - вот и все тут. Труд мой, который начал, нейдет; а, чувствую, вещь может быть славная. (Имеется в виду драма из малороссийской жизни "Выбритый ус"). Или для драматического творения нужно работать в виду театра, в омуте со всех сторон уставившихся на тебя лиц и глаз зрителей, как я работал во время оны? Подожду, посмотрим. Я надеюсь много на дорогу. Дорогою у меня обыкновенно развивается и приходит на ум содержание; все сюжеты почти я обделываю в дороге. Неужели я еду в Россию? Я этому почти не верю. Я боюсь за свое здоровье. Я же теперь совсем отвык от холодов: каково мне переносить? Но обстоятельства мои такого рода, что я непременно должен ехать: выпуск моих сестер из института, которых я должен устроить судьбу и чего нет возможности никакой поручить кому-нибудь другому. Словом, я должен ехать, несмотря на все мое нежелание. Но как только обделаю два дела, - одно относительно сестер, другое драмы, то в феврале уже полечу в Рим. Перед вечером пароход привез нас в Вену. Счастливый случай привел нас именно в ту гостиницу, где ожидал нас Гоголь. В Вене пробыли мы трое суток (20 - 22)... Разругав трактирщика "zum römischen Kaiser", которого хуже нам нигде не встречалось, в ночь отправились в дальнейший путь в своих экипажах, в одном я с Гоголем, а в другом жена моя с г-жою Шевыревой, которая тоже дожидалась нас в Вене. Мои прожекты и старания уладить мой неотъезд в Петербург не удались. Выпуск моих сестер требует непременного и личного моего присутствия. Не выпуск, но устроение будущей судьбы их, которое, благодаря бога, каким-то верховным наитием мне внушено. Они, надеюсь, будут счастливы, я не беспокоюсь о них. Одно меня тревожит теперь. Я не знаю, как мне быть и разделаться с самим их выпуском из института. Мне нужно на их экипировку, на заплату за музыку учителям во все время их пребывания там и пр., и пр. около 5000 рублей, и, признаюсь, это на меня навело совершенный столбняк. Об участи своей я не забочусь; мне нужен воздух, да небо, да Рим. Но эта строка и пункт... Я еще принужден просить вас. Может быть, каким-нибудь образом государыня, на счет которой они воспитывались, что-нибудь стряхнет на них от благодетельной руки своей. Что ж делать мне? Знаю, бесстыдно и бессовестно с моей стороны просить еще ту, которая уже так много удручила мое сердце бессилием выразить благодарность мою. Но я не нахожу, не знаю, не вижу, не могу придумать средств... и чувствую, что меня грызла бы совесть за то, что я не был бессовестным. Во всяком случае, хотя здесь и не может быть успеха, все по крайней мере на душе моей будет легче при мысли, что я употреблял же и пытался на средства, и что сколько-нибудь выполнил обязанности брата. Если бы знали, что мне стоило бросить Рим, хотя я знаю, что это не больше, как на два-три месяца. Я проживу в Москве у Погодина месяц, затворясь от всех и от всего. Мне нужно окончить мою некоторую работу. * (Стр. 262. Гоголь выставил ошибочную дату, т. к. он приехал в Варшаву 16/28 сентября.) |
|
|