|
||
Произведения Ссылки |
ПрофессураВ то время Киевский университет только что начинал организовываться. М. А. Максимович желал поступить на кафедру русской словесности, а к Гоголю писал, чтобы он искал для себя кафедры всеобщей истории. Я тоже думал: туда, туда! В Киев, в древний, прекрасный Киев! Он наш, он не их, - не правда? Там или вокруг него деялись дела страны нашей. Я работаю. Я всеми силами стараюсь; но на меня находит страх: может быть, я не успел! Мне надоел Петербург, или лучше, не он, но проклятый климат его: он меня допекает. Да, это славно будет, если мы займем с тобою киевские кафедры; много можно будет наделать добра. А новая жизнь среди такого хорошего края! Там можно обновиться всеми силами. Разве это малость? Но меня смущает, если это не исполнится!.. К моим геморроидальным добродетелям вздумала еще присоединиться простуда, и у меня теперь на шее целый хомут платков. По всему видно, что эта болезнь запрет меня на неделю. Я решился, однакож, не зевать и, вместо словесных представлений, набросать мои мысли и план преподавания на бумагу*. Если бы Уваров (министр народного просвещения) был из тех, каких немало у нас на первых местах, я бы не решился просить и представлять ему мои мысли, как и поступил я назад тому три года, когда мог бы занять место в московском университете, которое мне предлагали**; но тогда был Ливен, человек ума недальнего... Грустно, когда некому оценить нашей работы. Но Уваров собаку съел... Во мне живет уверенность, что если я дождусь прочитать план мой, то в глазах Уварова он меня отличит от толпы вялых профессоров, которыми набиты университеты. - Я восхищаюсь заранее, когда воображу, как закипят труды мои в Киеве. Там я выгружу из-под спуда многие вещи, из которых я не все еще читал вам. Там кончу я историю Украины и юга России и напишу всеобщую историю, которой, в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе нет. А сколько соберу там преданий, поверьев, песен и проч! * (Речь идет о статье Гоголя "План преподавания всеобщей истории", которую он решил написать для ознакомления министра Уварова с характером своих исторических работ. В "Арабесках" статья эта помечена у Гоголя 1832 годом, но Н. С Тихонравов доказал, что писана она в декабре 1833 г. (Соч. Гоголя, изд. 10-е, V, 567) Уваров одобрил статью Гоголя, и она была напечатана в февральской книге "Журнала Министерства Народного Просвещения" за 1834 г. Альманах "Новоселье" был издан в 1833 г. по инициативе В. А. Жуковского. "Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем" вошла во вторую книгу, изданную в 1834 г. Сам Гоголь так оценивал альманах в письме к М. П. Погодину от 20 февраля 1833 г.: "Читал ли ты Смирдинское "Новоселье"? Книжица ужасная; человека можно уколотить. Для меня она замечательна тем, что здесь в первый раз показались в печати такие гадости, что читать мерзко. Прочти Брамбеуса: сколько тут и подлости, и вони, и всего". В этом письме уже проявляется ориентация Гоголя на художественно-эстетические принципы пушкинского круга писателей и намечаются оценки, которые будут развиты в статье "О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году", напечатанной в 1-ом т. пушкинского "Современника".) ** (Кто и когда предлагал эту кафедру Гоголю, и могли ли ему предлагать ее в 1831 году, когда он только что выступил на педагогическое поприще в скромной роли учителя низших классов, это мы затрудняемся разъяснить. В. И. Шенрок. Материалы, 11, 167.) Великая, торжественная минута... У ног моих шумит мое прошедшее; надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой Гений! О, не скрывайся от меня! Пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня, год. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или... О, будь блистательно! Будь деятельно, все предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь передо мною, 1834-й? Будь и ты моим ангелом. Если лень и бесчувственность хотя на время осмелятся коснуться меня, - о, разбуди меня тогда! не дай им овладеть мною! Таинственный, неизъяснимый 1834! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, - этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве, увенчанном многоплодными садами, опоясанном моим южным прекрасным, чудным небом, упоительными ночами, где гора обсыпана кустарниками, с своими как бы гармоническими обрывами, и подмывающий ее мой чистый и быстрый, мой Днепр. - Там ли? - О!.. Я не знаю, как назвать тебя, мой Гений! Ты, от колыбели еще пролетавший с своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои небесные очи! Я на коленях. Я у ног твоих! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу... Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество! Я совершу!.. О, поцелуй и благослови меня! Я весь теперь погружен в историю малороссийскую и всемирную; и та, и другая у меня начинает двигаться. Это сообщает мне какой-то спокойный и равнодушный к житейскому характер... Ух, брат! Сколько приходит ко мне мыслей теперь! да каких крупных! полных, свежих! Мне кажется, что сделаю кое-что не общее во всеобщей истории. Малороссийская история моя чрезвычайно бешена, да иначе, впрочем, и быть ей нельзя. Мне попрекают, что слог в ней уже слишком горит, не исторически жгуч и жив; но что за история, если она скучна! Новые книги. Об издании Истории Малороссийских Казаков, сочинения Н. Гоголя (автора вечеров на хуторе близ Диканьки). До сих пор еще нет у нас полной, удовлетворительной истории Малороссии и народа... Я решился принять на себя этот труд и представить, сколько можно обстоятельнее: каким образом отделилась эта часть России; какое получила она политическое устройство, находясь под чуждым владением; как образовался в ней воинственный народ, означенный совершенною оригинальностью характера и подвигов; каким образом он три века с оружием в руках добывал права свои и упорно отстоял свою религию; как, наконец, навсегда присоединился к России, как исчезло воинственное бытие его и превращалось в земледельческое; как мало-помалу вся страна получила новые, взамен прежних, права и, наконец, совершенно слилась в одно с Россиею. Около пяти лет собирал я с большим старанием материалы, относящиеся к истории этого края. Половина моей истории уже почти готова, но я медлю выдавать в свет первые томы, подозревая существование многих источников, может быть, мне неизвестных, которые, без сомнения, хранятся где-нибудь в частных руках. И потому, обращаясь ко всем, усерднейше прошу (и нельзя, чтобы просвещенные соотечественники отказали в моей просьбе) имеющих какие бы то ни было материалы, летописи, записки, песни, повести бандуристов, деловые бумаги (особенно относящиеся до первобытной Малороссии), прислать мне их, если нельзя в оригиналах, то, по крайней мере, в копиях, назначая время, какое я могу продержать их у себя (если они им нужны), и означая адрес своих жительств. Мне же прошу адресовать в С. П. Б. или в магазин Смирдина или прямо в мою квартиру, в Малой Морской в доме Лепена, Н. В. Гоголю. Историю Малороссии я пишу всю от начала до конца. Она будет или в шести малых или в четырех больших томах. Прочитав статью, назначенную для напечатания в "Библиотеке для чтения" под названием "Кровавый бандурист", глава из романа, я нашел в ней как многие выражения, так и самый предмет, в нравственном смысле, неприличным. Это картина страданий и уничижения человеческого, написанная совершенно в духе новейшей французской школы, отвратительная, возбуждающая не сострадание и даже не ужас эстетический, а просто омерзение. Посему, имея в виду распоряжение Высшего Начальства о воспрещении новейших французских романов и повестей, я тем не менее могу согласиться на пропуск русского сочинения, написанного в их тоне*. * (Глава из уничтоженного Гоголем романа "Гетман" "Кровавый бандурист" на основании этого отзыва была запрещена петербургским цензурным комитетом и в целом своем виде сделалась известной совсем в недавние годы (напечатана в сборнике "Литературный Музеум"), в урезанном же виде (без конца) появилась, под заглавием "Пленник", в вышедших в январе 1835 г. "Арабесках" Гоголя.) В награду отличных трудов пожалован от ее императорского величества бриллиантовым перстнем 1834 г., марта 9-го. (Весною 1834 г. во второй книге альманаха "Новоселье" Смирдина появилась "Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем"). Вот где можно сказать, что новое поколение подняло великого писателя на щитах, с первой же минуты его появления. Тогдашний восторг от Гоголя ни с чем не сравним. Его повсюду читали точно запоем. Необыкновенность содержания, типов, небывалый, неслыханный по естественности язык, от роду еще неизвестный никому юмор, - все это действовало просто опьяняющим образом. С Гоголя водворился на России совершенно новый язык; он нам безгранично нравился своей простотой, силой, меткостью, поразительной бойкостью и близостью к натуре. Все гоголевские обороты, выражения быстро вошли во всеобщее употребление. Даже любимые гоголевские восклицания: "черт возьми", "к черту", "черт вас знает", и множество других вдруг сделались в таком ходу, в каком никогда до тех пор не бывали. Вся молодежь пошла говорить гоголевским языком. Воскресения наши (у отца автора, гр. Ф. П. Толстого), с появлением у нас Кукольника, оживились еще больше... За ужином, вместе с Николаем Васильевичем Гоголем и Вас. Ив. Григоровичем, рассказывал он такие хохлацкие анекдоты, что от них можно было умереть со смеху. В прошлом месяце я чувствовал себя немного нездоровым, но в это время весь город был почти болен кашлем и прочими принадлежностями простуды. Теперь же я опять здоров. Я беспокоюсь только о вашем положении: мне кажется, не слишком ли вы предаетесь надеждам насчет хозяйственных будущих прибылей, которые надеетесь получить от (кожевенной) фабрики... Мы не можем поручиться за один час вперед. А разве этого не может случиться, что фабрикант, взявши деньги, вдруг вздумает улизнуть? Выговоры ваши за объявление (об издании истории малороссийских казаков, - см. выше) я имел честь получить. Это правда, я писал его, совершенно не раздумавши! Что ты мне пишешь про Цыха! (Цых получил киевскую кафедру всеобщей истории, которой искал Гоголь). Разве есть какое-нибудь официальное об этом известие? Министр мне обещал непременно это место и требовал даже, чтоб я сейчас подавал просьбу, но я останавливаюсь затем, что мне дают только адъюнкта, уверяя впрочем, что через год непременно сделают ординарным; и признаюсь, я сижу затем только еще здесь, чтобы как-нибудь выработать себе на подъем и разделаться кое с какими здешними обстоятельствами. Гоголь по моему совету начал историю русской критики*. * (Стр. 164. Дневниковую запись Пушкина современный исследователь М. И. Гиллельсон связывает с начавшейся подготовкой нового университетского устава, согласно которому для занятия профессорской должности необходима была публичная защита диссертации на звание доктора философии. В качестве такой диссертации, считает Гиллельсон, Пушкин и советовал Гоголю написать историю русской критики.) (11 апреля 1834 г.) - Был у Плетнева. Видел там Гоголя: он сердит на меня за некоторые непропущенные места в его повести печатаемой в "Новоселье"*. Бедный литератор! Бедный цензор! * (О том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем". ) Знаешь ли, что представления Брадке (попечителя киевского учебного округа) чуть ли не больше значат, нежели наших здешних ходатаев? Это я узнал верно. Слушай, сослужи службу: когда будешь писать к Брадке, намекни ему о мне вот каким образом: что вы бы, дескать, хорошо бы сделали, если бы залучили в университет Гоголя, что ты не знаешь никого, кто бы имел такие глубокие исторические сведения и так бы владел языком преподавания, и тому подобные скромные похвалы, как будто вскользь. Для примера ты можешь прочесть предисловие к грамматике Греча или Греча к романам Булгарина... Ты, будучи ординарным профессором московского университета, во мнении его много значишь; я же, бедный, почти нуль для него... Тем более мне это нужно, что министр, кажется, расположен сделать для меня все, что можно, если бы только попечитель ему хоть слово прибавил от себя. Гоголь читал у Дашкова свою комедию*. * (Наиболее вероятна догадка М. И. Сперанского, что речь идет о пьесе Гоголя "Владимир 3-й степени", над которой он как раз в это время работал и от которой сохранились только отдельные отрывки. Об ней Пушкин запрашивал кн. Одоевского из Болдина 30 окт. 1833 г. "Кланяюсь Гоголю. Что его комедия? В ней же есть закорючка". Дневник А. С. Пушкина. Труды госуд. Румянцевского музея, вып. I, M. 1923, стр. 427. ) Я буду вас беспокоить вот какою просьбою: если зайдет обо мне речь с Уваровым (министр народного просвещения), скажите, что вы были у меня и застали меня еле жива; при этом случае выбраните меня хорошенько за то, что живу здесь и не убираюсь сей же час вон из города; что доктора велели ехать сей же час и стараться захватить там это время. И сказавши, что я могу весьма легко через месяц протянуть совсем ножки, завесть речь о другом, как-то: о погоде или о чем-нибудь подобном. Мне кажется, что это не совсем будет бесполезно. Я совершенно с вами согласен. Пойду сегодня же назидать Уварова и поговорю о вашей смерти. От сего незаметным и искусным образом перейду к бессмертию, его ожидавшему. Авось уладим. Что касается до моих обстоятельств, то я сам, хоть убей, не могу понять их. За меня просили Дашков, Блудов; Сергей Семенович (Уваров) сам также, кажется, благоволит ко мне и очень доволен моими статьями. Кажется, какой сильный авторитет! Если бы какие особенные препятствия мне преграждали путь, но их нет! Я имею чин коллежского асессора, не новичок, потому что занимался довольно преподаванием... и при всем я не могу понять: слышу уверения, ласки и больше ничего! Черт возьми! Они воображают, что у меня не достанет духу плюнуть на все. Я не могу также понять и Брадке: давши слово Жуковскому ожидать меня даже целый год и не отдавать никому кафедры всеобщей истории и через месяц отдать ее Цыху! Это досадно, право, досадно! - Ты видишь, что сама судьба вооружается, чтобы я ехал в Киев. Досадно, досадно! потому что мне нужно, очень нужно мое здоровье; мое занятие, мое упрямство требует этого. На предложение твое об адъюнктстве (в московском университете) я вот что скажу тебе. Я недавно только что просился профессором в Киев, потому что здоровье мое требует этого непременно, также и труды мои. Вот чем можно извинить мне искание профессорства, которое, если бы не у нас на Руси, то было бы самое благородное звание. Прося профессорства в Киеве, я обеспечиваю себя там совершенно в моих нуждах, больших и малых; но взявши московского адъюнкта, я не буду сыт, да и климат у вас в Москве ничуть не лучше нашего чухонского, петербургского. Итак ты видишь физически невозможным мое перемещение. Впрочем, в июле месяце я постараюсь побывать в Москве, и мы потолкуем о том, о сем... Если я приеду в Москву, то или к тебе, или к кому-нибудь другому, только в деревню, потому что мне город так надоел, что не могу смотреть на него равнодушно. О знакомстве с Пушкиным А. С. Данилевский припоминал следующее. Однажды летом отправились они с Гоголем в Лесной на дачу к Плетневу, у которого довольно часто бывали запросто. Через несколько времени, почти следом за ними, явились Пушкин с Соболевским. Они пришли почему-то пешком с зонтиками на плечах. Вскоре к Плетневу приехала еще вдова Н. М. Карамзина, и Пушкин затеял с нею спор. Карамзина выразилась о ком-то: "она в интересном положении". Пушкин стал горячо возражать против этого выражения, утверждая с жаром, что его напрасно употребляют вместо коренного, чисто русского выражения: "она брюхата", что последнее выражение совершенно прилично, а напротив, неприлично говорить: "она в интересном положении". После обеда был любопытный разговор. Плетнев сказал, что Пушкина надо рассердить, и тогда только он будет настоящим Пушкиным, и стал ему противоречить. Впечатление, произведенное на Данилевского Пушкиным, было то, что он и в обыкновенном разговоре являлся замечательным человеком, каждое слово его было веско и носило печать гениальности; в нем не было ни малейшей натянутости или жеманства; но особенно поражал его долго не выходивший из памяти совершенно детский, задушевный смех. Он бывал с женой у Плетнева. Я к тебе буду, непременно буду, и мы заживем вместе... черт возьми все! Дела свои я повел таким порядком, что непременно буду в состоянии ехать в Киев, хотя нераннею осенью, или зимою; но когда бы то ни было, а я все-таки буду. Я дал себе слово, и твердое слово; стало быть, все кончено: нет гранита, которого бы не пробили человеческая сила и желание. Ради бога, не предавайся грустным мыслям, будь весел, как весел теперь я, решивший, что все на свете трын-трава. Терпением и хладнокровием все достанешь. Я тебя умоляю еще раз беречь свое здоровье; а это сбережение здоровья состоит в следующем секрете: быть как можно более спокойным, стараться беситься и веселиться сколько можешь, до упадку, хотя бывает и не всегда весело, и помнить мудрое правило, что все на свете трын-трава (и два непечатных слова). В этих немногих, но значительных словах заключается вся мудрость человеческая. Черт возьми! я как воображу, что теперь на киевском рынке целые рядна вываливают персиков, абрикосов, которые все там ни по чем, что киево-печерские монахи уже облизывают уста, помышляя о делании вина из доморощенного винограду, и что тополи ушпигуют скоро весь Киев, - так, право, и разбирает ехать, бросивши все; но, впрочем, хорошо, что ты едешь вперед. Ты приготовишь там все к моему прибытию и приищешь местечко для покупки, ибо я хочу непременно завестись домком в Киеве, что, без сомнения, и ты не замедлишь учинить, с своей стороны. 22 июля 1834 г. № 221. В 1832 г., по просьбе учителя Патриотического института Гоголя-Яновского, помещены в сие заведение, на воспитание, две его родные сестры с тем, чтобы жалование, ему производимое, 1200 руб. в год, оставалось в пользу института... Ныне учитель Гоголь-Яновский просит о производстве ему того жалования с 1-го января сего года. Представление начальницы института Л. К. Вистингаузен. Резолюция Ее импер. вел-во действительно соизволила объявить высочайшую волю еще в начале сего года, чтобы г-ну Гоголю-Яновскому производить положенное ему жалование, а сестер его считать в институте сверхкомплектными воспитанницами, вменив ему сие в особое вознаграждение. Н. Лонгинов. Я на время решился занять здесь кафедру истории, и именно средних веков. Если ты этого желаешь, то я пришлю тебе некоторые лекции свои, с тем только, чтобы ты взамен прислал мне свои. Весьма недурно, если бы ты отнял у какого-либо студента тетрадь записываемых им твоих лекций, особенно о средних веках, и прислал бы мне теперь же. Определен адъюнктом по кафедре истории при импер. с. -петербургском университете 1834 г., июля 24-го. Что мне было делать с вашим Брадке. Обещать и не исполнить обещанного - разве этак можно делать! Жуковский писал к нему, что министр наконец согласился мне дать экстраординарного профессора и что от него теперь зависит. В ответ было получено письмо, что он, Брадке, согласен мне дать адъюнкта (как будто об адъюнкте его просили!) и что это место для меня очень выгодное (как будто я нищий и мне оно дается из милости!). Я заключил, что я не нужен, что я не имею счастия нравиться попечителю. Стало быть, с моей стороны весьма неприлично навязываться самому, а тем более действовать мимо его. Я решился ожидать благоприятнейшего и удобнейшего времени, хотел даже ехать осенью непременно в гетманщину, как здешний попечитель, князь Корсаков, предложил мне, не хочу ли я занять кафедру всеобщей истории в здешнем университете, обещая мне через три месяца экстраорд. профессора, зане не было ваканции. Я, хорошенько разочтя, увидел, что мне выбраться в этом году нельзя никак из Питера: так я связался с ним долгами и всеми делами своими, что было единственною причиною неуступчивости моих требований в рассуждении Киева. Итак я решился принять предложение остаться на год в здешнем университете, получая тем более прав к занятию в Киеве. Притом же от меня зависит приобресть имя, которое может заставить быть поснисходительнее в отношении ко мне и не почитать меня за несчастного просителя, привыкшего чрез длинные передния и лакейския пробираться к месту. Между тем, поживя здесь, я буду иметь возможность выпутаться из своих денежных обстоятельств. На театр здешний я ставлю пиесу, которая, надеюсь, кое-что принесет мне, да еще готовлю из-под полы другую*. Короче, в эту зиму я столько обделаю, если бог поможет, дел, что не буду раскаиваться в том, что остался здесь этот год. * (Стр. 169. В это время Гоголь работал над комедией "Женитьба". Готовящаяся "из-под полы другая" - видимо, творческий замысел. ) Перебираюсь на следующий год, и если вы не захотите принять к себе в Киев, то в отеческую берлогу, потому что мне доктора велят напрямик убираться; да, притом, и самому становится, чем дале, нестерпимее петербургский воздух. Пожалуйста, разведывай, есть ли в Киеве продающиеся места для дома, если можно, с садиком, и если можно, где-нибудь на горе, чтоб хоть кусочек Днепра был виден из него, и если найдется, то уведоми меня; я не замедлю выслать деньги. Я тружусь, как лошадь, чувствуя, что это последний год, но только не над казенной работой, т. е., не над лекциями, которые у нас до сих пор еще не начинались, но над собственными своими вещами. Пушкин хвалил Нащокину "Тараса Бульбу". О сей пьесе Пушкин рассказывал Нащокину, что описание степи внушил он. Пушкину какой-то знакомый (да; это было при мне. Стражинский. Примечание С. А. Соболевского) очень живо описывал в разговоре степи. Пушкин дал случай Гоголю послушать и внушил ему вставить в "Бульбу" описание степи*. * (Настоящая фамилия господина была Шаржинский. П. А. Кулиш сообщает: Из его рассказов Гоголь заимствовал много красок для "Бульбы", например: степные пожары и лебеди, летящие в зареве по темному ночному небу, как красные платки". Записки о жизни Гоголя, I, 145. ) Весь университет наслаждался "Вечерами на Хуторе" и с любопытством ожидал появления на кафедре пасечника Рудого Панька. На первую лекцию навалили к нему в аудиторию все факультеты. Из посторонних посетителей явились и Пушкин, и, кажется, Жуковский. Сконфузился наш пасечник, читал плохо и произвел весьма невыгодный для себя эффект. Этого впечатления не поправил он и на следующих лекциях. Гоголь читал историю средних веков для студентов второго курса филологического отделения. На первую лекцию он явился в сопровождении инспектора студентов. Это было в два часа. Гоголь вошел в аудиторию, раскланялся с нами и, в ожидании ректора, начал о чем-то говорить с инспектором, стоя у окна. Заметно было, что он находился в тревожном состоянии духа: вертел в руках шляпу, мял перчатку и как-то недоверчиво посматривал на нас. Наконец, подошел к кафедре и, обратясь к нам, начал объяснять, о чем намерен он читать сегодня лекцию. В продолжение этой коротенькой речи он постепенно всходил по ступеням кафедры: сперва стал на первую ступеньку, потом на вторую, потом на третью. Ясно, что он не доверял сам себе и хотел сначала попробовать, как-то он будет читать. Мне кажется, однако ж, что волнение его происходило не от недостатка присутствия духа, а просто от слабости нервов, потому что в то время, как лицо его неприятно бледнело и принимало болезненное выражение, мысль, высказываемая им, развивалась совершенно логически и в самых блестящих формах. К концу речи Гоголь стоял уже на самой верхней ступеньке и заметно одушевился. Вот в эту-то минуту ему и начать лекцию, но вдруг вошел ректор... Гоголь должен был оставить на минуту свой пост, который занял так ловко, и даже можно сказать, так незаметно для себя. Ректор сказал ему несколько приветствий, поздоровался со студентами и занял приготовленное для него кресло. Настала совершенная тишина. Гоголь опять впал в прежнее тревожное состояние; опять лицо его побледнело и приняло болезненное выражение. Но медлить уж было нельзя: он вошел на кафедру, и лекция началась... Не знаю, прошло ли пять минут, как уж Гоголь овладел совершенно вниманием слушателей. Невозможно было спокойно следить за его мыслью, которая летела и преломлялась, как молния, освещая беспрестанно картину за картиной в этом мраке средневековой истории. Впрочем, вся эта лекция из слова в слово напечатана в "Арабесках" ("О средних веках"). Ясно, что не доверяя сам себе, Гоголь выучил наизусть предварительно написанную лекцию, но уже не мог оторваться от затверженных фраз, и потому не прибавил к ним ни одного слова. Лекция продолжалась три четверти часа. Когда Гоголь вышел из аудитории, мы окружили его в сборной зале и просили, чтоб он дал нам эту лекцию в рукописи. Гоголь сказал, что она у него набросана только вчерне, что со временем он обработает ее и даст нам; а потом прибавил: "На первый раз я старался, господа, показать вам только главный характер истории средних веков; в следующий же раз мы примемся за самые факты и должны будем вооружиться для этого анатомическим ножом". Мы с нетерпением ждали следующей лекции. Гоголь приехал довольно поздно и начал ее фразой: "Азия была всегда каким-то народовержущим вулканом". Потом поговорил немного о великом переселении народов, но так вяло, безжизненно и сбивчиво, что скучно было слушать, и мы не верили сами себе, тот ли это Гоголь, который на прошлой неделе прочел такую блестящую лекцию? Наконец, указав нам на кое-какие курсы, где мы можем прочесть об этом предмете, он раскланялся и уехал. Вся лекция продолжалась двадцать минут. Следующие лекции были в том же роде, так что мы совершенно наконец охладели к Гоголю, и аудитория его все больше и больше пустела. Следующая лекция назначена через три дня. Собралось слушателей много, но вполовину меньше первой лекции. Гоголь взошел на кафедру и обратил речь на саксонцев, которых описывал одежду, вооружение и домашний быт, - и через полчаса объявил, что продолжать более не может, потому что приехали к нему родные и должны вскоре отъехать, а потому он прекращает лекцию, дабы воспользоваться их присутствием. Третья лекция отложена была на несколько дней, и как в продолжение первых двух лекций студенты спрашивали его об годах происшествий, которых он не знал, то и обещал доставить хронологию в эту лекцию, и, действительно, принес с собою листок, на котором написаны были годы. При объявлении их студентам они ему заметили, что это они могут взять из книг. Он замолчал и сошел с кафедры. Профессура Гоголя потерпела фиаско, и сам он начал хворать. Голова его, по случаю ли боли зубов или по другой причине, постоянно была подвязана белым платком; самый вид его был болезненный и даже жалкий, но студенты относились к нему с большим сочувствием, что было, разумеется, последствием его талантливых сочинений. Но, боже мой, что за длинный, острый, птичий нос был у него! Я не мог на него прямо смотреть, особенно вблизи, думая: вот клюнет, и глаз вон. Читая из истории то одно, то другое, он всегда переходил к рассказу о движении народов. Ясно, что предмет этот служил ему как бы заручкой или опорою исторических его знаний. Я познакомился с Гоголем тогда, когда он был сделан адъюнкт-профессором в петербургском университете, где я тоже был адъюнкт-профессором. Гоголь сошелся с нами хорошо, как с новыми товарищами; но мы встретили его холодно. Не знаю, как кто, но я только по одному: я смотрел на науку чересчур лирически, видел в ней высокое, чуть-чуть не священное дело, и потому от человека, бравшегося быть преподавателем, требовал полного и безусловного посвящения себя ей. Сам я занимался сильно, но избрал для преподавания искусство, мастерство (начертательную геометрию), не смея взяться за науку высшего анализа, которую мне тогда предлагали. К тому же Гоголь тогда, как писатель-художник, едва показался: мы, большинство, толпа, не обращали еще дельного внимания на его "Вечера на Хуторе"; наконец и самое вступление его в университет путем окольным отдаляло нас от него, как от человека. По всему этому сношения с ним у меня были весьма форменные, и то весьма редкие. Как преподаватель, Гоголь не имел больших достоинств. Сначала он горячо принялся за исполнение обязанностей своего звания; он смотрел на свою обязанность, не как на средство к жизни, но как на цель, как на призвание; но хотел даже совершенно посвятить себя ученому званию, но деятельность его, требовавшая другого поприща, ослабевала; он чувствовал себя не в своей сфере и должен был навсегда разделаться с несвойственным и наскучившим ему занятием. Лекции Гоголя, по словам присутствовавших на них, не отличались особенным знанием дела или новостью взгляда, но блестящее изложение и уменье владеть вниманием слушателей были главными достоинствами молодого адъюнкта. Какого мнения о своих лекциях был сам Гоголь, - не знаем, но вот факт, доказывающий, что он не слишком доверял себе в этом отношении. Говорят, что Гоголь просил Пушкина и Жуковского приехать как-нибудь к нему на лекцию. Оба поэта, очень долго собиравшиеся воспользоваться приглашением, наконец условились, уведомили об этом предварительно Гоголя и в назначенное время отправились в университет. Поэты нашли полную аудиторию студентов, но Гоголя еще не было; они решились его дожидаться, но прождали напрасно, потому что Гоголь вовсе не явился. Однажды, - это было в октябре, - ходил мы, студенты, по сборной зале университета и ждем Гоголя. Вдруг входят Пушкин и Жуковский. От швейцара, конечно, они уж знали, что Гоголь еще не приехал, и потому, обратясь к нам, спросили только, в которой аудитории будет читать Гоголь? Мы указали на аудиторию. Пушкин и Жуковский заглянули в нее, но не вошли, а остались в сборной зале. Через четверть часа приехал Гоголь, и мы вслед за тремя поэтами вошли в аудиторию и сели по местам. Гоголь вошел на кафедру, и вдруг, как говорится, ни с того, ни с другого, начал читать взгляд на историю аравитян. Лекция была блестящая, в таком же роде, как и первая. Она вся из слова в слово напечатана в "Арабесках" ("Ал-Мамун"). Видно, что Гоголь знал заранее о намерении поэтов приехать к нему на лекцию, и потому приготовился угостить их поэтически. После лекции Пушкин заговорил о чем-то с Гоголем, но я слышал одно только слово: "увлекательно"... Все следующие лекции Гоголя были очень сухи и скучны: ни одно событие, ни одно лицо историческое не вызвало его на беседу живую и одушевленную. Какими-то сонными глазами смотрел он на прошедшие века и отжившие племена. Без сомнения, ему самому было скучно, и он видел, что скучно и его слушателям. Бывало, приедет, поговорит с полчаса с кафедры, уедет, да уже и не показывается целую неделю, а иногда и две. Потом опять приедет, и опять - та же история. Гоголь не был никогда научным исследователем, и по преподаванию уступал специальному профессору истории Куторге, но поэтический свой талант и некоторый даже идеализм, а притом особую прелесть выражений, делавших его несомненно красноречивым, - он влагал в свои лекции, из коих те, которые посвящены были идеальному быту и чистоте зрений афинян, имели на всех, а в особенности на молодых его слушателей, какое-то воодушевляющее к добру и к нравственной чистоте влияние. Я видел книги Гоголя, по которым он обрабатывал свои лекции, будучи адъюнктом в петербургском университете; все они на русском и на французском языках; на немецком - ни одной. Гоголь любил читать Шекспира, но, не зная английского языка, не мог пользоваться превосходным переводом Шлегеля и читал обыкновенно по-французски. Я замышляю дернуть историю средних веков, тем более, что у меня такие роятся о ней мысли... Но я не раньше, как через год, примусь писать. Как ни плохи были вообще слушатели Гоголя, они, однако же, сразу поняли его несостоятельность. В таком положении оставался ему один исход - удивить фразами, заговорить; но это было не в натуре Гоголя, который нисколько не владел даром слова и выражался весьма вяло. Вышло то, что после трех-четырех лекций студенты ходили в аудитории к нему только затем уж, чтоб позабавиться над "маленько сказочным" языком преподавателя." Гоголь не мог этого не видеть, сам тотчас же сознал свою неспособность, охладел к делу и еле-еле дотянул до окончания учебного года, то являясь на лекцию с подвязанной щекой в свидетельство зубной боли, то пропуская их за тою же болью. Знаешь ли ты, что значит не встретить сочувствия, что значит не встретить отзыва? Я читаю один, решительно один в здешнем университете. Никто меня не слушает, ни на одном, ни разу не встретил я, чтобы поразила его яркая истина. И оттого я решительно бросаю теперь всякую художественную отделку, а тем более - желание будить сонных слушателей. Я выражаюсь отрывками, и только смотрю вдаль и вижу его в той системе, в какой оно явится у меня вылитою через год. Хоть бы одно студенческое существо понимало меня! Это народ бесцветный, как Петербург. Пришли, пожалуйста, лекции хоть в корректуре. Мне они очень нужны, - тем более, что на меня взвалили теперь и древнюю историю, от которой я прежде было и руками и ногами, а теперь поставлен в такие обстоятельства, что должен принять поневоле после нового года! Такая беда! А у меня столько теперь дел, что некогда и подумать о ней. Посылаю тебе всякую всячину мою (только что вышедшие из печати "Арабески"), Погладь ее и потрепли. В ней очень много есть детского, и я поскорее ее старался выбросить в свет, чтобы вместе с тем выбросить из моей конторки все старое и, встряхнувшись, начать новую жизнь. Изъяви свое мнение об исторических статьях в каком-нибудь журнале. До сих пор я не дождусь твоих лекций; говоришь, печатаешь, а до сих пор еще не вышли. Я также думаю хватить среднюю историю томиков в восемь или девять, если бог поможет... Я пишу историю средних веков, которая, думаю, будет состоять томов из восьми, если не из девяти. Я теперь в таких хлопотах, что страшно и подумать. Кроме всего прочего, я стараюсь, чтобы через три недели вышло мое продолжение "Вечеров" ("Миргород"). (21 февр. 1835 г.) - Гоголь, Николай Васильевич. Ему теперь лет 28 - 29. Он занимает у нас (в университете) место адъюнкта по части истории; читает историю средних веков. Преподает ту же науку в женском Патриотическом институте. Сделался известен публике повестями, под названием: "Вечера на хуторе". Они замечательны по характеристическому, истинно малороссийскому очерку иных характеров и живому, иногда очень забавному рассказу... Талант его чисто теньеровский...* Но там, где он переходит от материальной жизни к идеальной, он становится надутым и педантичным... Та же смесь малороссийского юмора и теньеровской материальности с напыщенностью существует и в его характере. Он очень забавно рассказывает разные простонародные сцены из малороссийского быта или заимствованные из скандалезной хроники. Но лишь только начинает он трактовать о предметах возвышенных, его ум, чувство и язык утрачивают всякую оригинальность. Но он этого не замечает и метит прямо в гении. * (Стр. 175. А. В. Никитенко подразумевает знаменитого фламандского живописца Давида Тенирса (1582 - 1649), прославившегося главным образом изображением картин народного быта. ) Вот случай из его жизни, который должен был бы послужить ему уроком, если бы фантастическое самолюбие способно было принимать уроки. Пользуясь особым покровительством В. А. Жуковского, он захотел быть профессором. Жуковский возвысил его в глазах Уварова до того, что тот в самом деле поверил, будто из Гоголя выйдет прекрасный профессор истории, хотя в этом отношении он не представил ни одного опыта своих знаний и таланта. Ему предложено было место экстраординарного профессора истории в киевском университете. Но Гоголь вообразил себе, что его гений дает ему право на высшие притязания, потребовал звания ординарного профессора и шесть тысяч рублей единовременно на уплату долгов. Молодой человек, хотя уже и с именем в литературе, но не имеющий никакого академического звания, ничем не доказавший ни познаний, ни способностей для кафедры - и какой кафедры - университетской! - требует себе того, что сам Герцен, должно полагать, попросил бы со скромностью. Это может делаться только в России, где протекция дает право на все. Однако ж, министр отказал Гоголю. Затем, узнав, что у нас по кафедре истории нужен преподаватель, он начал искать этого места, требуя на этот раз, чтобы его сделали, по крайней мере, экстраординарным профессором. Признаюсь, и я подумал, что человек, который так в себе уверен, не испортит дела, и старался его сблизить с попечителем, даже хлопотал, чтобы его сделали экстраординарным профессором. Но нас не послушали и сделали его только адъюнктом. Что же вышло? "Синица явилась зажечь море" - и только. Гоголь так дурно читает лекции в университете, что сделался посмешищем для студентов. Начальство боится, чтоб они не выкинули над ним какой-нибудь шалости, обыкновенной в таких случаях, но неприятной по последствиям. Надобно было приступить к решительной мере. Попечитель призвал его к себе и очень ласково объявил ему о неприятной молве, распространившейся о его лекциях. На минуту гордость его уступила место горькому сознанию своей неопытности и бессилия. Он был у меня и признался, что для университетских чтений надо больше опытности. Но это в конце концов не поколебало веры Гоголя в свою всеобъемлющую гениальность. Хотя, после замечания попечителя, он должен был переменить свой надменный тон с ректором, деканом и прочими членами университета, но в кругу "своих" он все тот же всезнающий, глубокомысленный, гениальный Гоголь, каким был до сих пор. Это смешное, надутое, ребяческое самолюбие, впрочем, составляет черту характера не одного Гоголя... Гоголь читал мне отрывки из двух своих комедий. Одна под заглавием - Комедия! Другая - Провинциальный Жених. Что за веселость, что за смешное! Какая истина, остроумие! Какие чиновники на сцене, какие канцелярские служители, помещики, барыни! Талант первоклассный. Ей богу, мы все страшно отдалились от наших первозданных элементов. Мы никак не привыкнем глядеть на жизнь, как на трын-траву, как всегда глядел казак. Пробовал ли ты когда-нибудь, вставши поутру с постели, дернуть в одной рубашке по всей комнате трепака? Послушай, брат: у нас на душе столько грустного и заунывного, что если позволять всему этому выходить наружу, то это черт знает что такое будет. Чем сильнее подходит к сердцу старая печаль, тем шумнее должна быть новая веселость. Есть чудная вещь на свете: это бутылка доброго вина. Когда душа твоя потребует другой души, чтобы рассказать всю свою полугрустную историю, заберись в свою комнату и откупори ее, и когда выпьешь стакан, то почувствуешь, как оживятся все твои чувства. В середине марта Гоголь посылает Погодину для его журнала "Московский Наблюдатель" свою повесть "Нос". ("Московский Наблюдатель") отказался принять в себя повесть Гоголя "Нос" по причине ее пошлости и тривиальности. Пожалуйста, напечатай в "Московских Ведомостях" объявление об "Арабесках". Сделай милость, в таких словах: что теперь, дескать, только и говорят везде, что об "Арабесках", что сия книга возбудила всеобщее любопытство, что расход на нее страшный (NB, до сих пор ни гроша барыша не получено) и тому подобное. Я все держусь, - и не без причины, - того мнения, что в первую пору своего развития Гоголь был совсем свободным (от мистицизма) человеком, искусно пробивавшим себе дорогу, а то, что кажется в нем порывами в иной мир, чем действительный, должно считать не более, как маленьким, невинным плутовством, отводившим глаза и потешавшим людей, иначе настроенных, чем он. Мистическим субъектом он сделался вполне только тогда, когда успехи его внушили ему идею об особенном его призвании на Руси, не просто литературном, а реформаторском. Тогда он и заговорил с друзьями языком ветхозаветного пророка. Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего, и кому от этого выйдет какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала. Вот происхождение тех первых моих произведений, которые одних заставляли смеяться так же беззаботно и безотчетно, как и меня самого, а других приводили в недоумение решить, как могли человеку умному приходить в голову такие глупости. Может быть, с летами и с потребностью развлекать себя, веселость эта исчезнула бы, а с нею вместе и мое писательство. Но Пушкин заставил меня взглянуть на дело сурьезно. Он уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и наконец один раз, после того, как я ему прочел одно небольшое изображение небольшой сцены, но которое, однако ж, поразило его больше всего мной прежде читанного, он мне сказал: "Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, с этой способностью, не приняться за большое сочинение! Это, просто, грех!" Вслед за этим начал он представлять мне слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано; привел мне в пример Сервантеса, который, хотя и написал несколько очень замечательных и хороших повестей, но если бы не принялся за "Донки-шота", никогда бы не занял того места, которое занимает теперь между писателями, и, в заключение всего, отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то вроде поэмы, и которого, по словам его, он бы не отдал другому никому. Это был сюжет "Мертвых душ". На этот раз я и сам уже задумался сурьезно, - тем более, что стали приближаться такие года, когда сам собой приходит запрос всякому поступку: зачем и для чего его делаешь? Я увидел, что в сочинениях моих смеюсь даром, напрасно, сам не зная, зачем. Если смеяться, так уж лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеяния всеобщего. Мысль написать "Мертвые души" взята Гоголем с моего дяди Пивинского. У Пивинского было 200 десятин земли и душ 30 крестьян и детей пятеро. Богато жить нельзя, и существовали Пивинские винокурней. Тогда у многих помещиков были свои винокурни, акцизов никаких не было. Вдруг начали разъезжать чиновники и собирать сведения о всех, у кого есть винокурни. Пошел разговор о том, что у кого нет пятидесяти душ крестьян, тот не имеет права курить вино. Задумались тогда мелкопоместные: хоть погибай без винокурни. А Харлампий Петрович Ливинский хлопнул себя по лбу да сказал: "Эге! Не додумались!" И поехал в Полтаву, да и внес за своих умерших крестьян оброк, будто за живых. А так как своих, да и с мертвыми, далеко до пятидесяти не хватало, то набрал он в бричку горилки, да и поехал по соседям, и накупил у них за эту горилку мертвых душ, записал их себе и, сделавшись по бумагам владельцем пятидесяти душ, до самой смерти курил вино и дал этим тему Гоголю, который бывал в Федунках, имении Пивинского, в 17 верстах от Яновщины; кроме того, и вся мирго-родчина знала про мертвые души Пивинского. Вы, говоря о моих сочинениях, называете меня гением. Как бы ни было, но это очень странно. Меня, доброго, простого человека, может быть, не совсем глупого, имеющего здравый смысл, называть гением!.. Я вас прошу, маменька, не называйте меня никогда таким образом, а тем более еще в разговоре с кем-нибудь. Не изъявляйте никакого мнения о моих сочинениях и не распространяйтесь о моих качествах. Если бы вы знали, как неприятно, как отвратительно слушать, когда родители говорят беспрестанно о своих детях и хвалят их! Марья Ивановна Гоголь всегда говорила о сыне с гордостью любящей и счастливой матери, с восторгом, со страстью, и, при всей беспредельной доброте, готова была за малейшее слово о нем поссориться с каждым. В обожании сына Мария Ивановна доходила до Геркулесовых столбов, приписывая ему все новейшие изобретения (пароходы, железные дороги) и, к величайшей досаде сына, рассказывая об этом всем при каждом удобном случае. Разубедить ее не могли бы никакие силы. Я был одним из слушателей Гоголя в 1835 году, когда он преподавал (!) историю в с. -петербургском университете. Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две*; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, - и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории, - и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в расписании лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам, как автор "Вечеров на хуторе близ Диканьки". На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли, - с совершенно убитой физиономией, - и не разевал рта. Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь, вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими - в виде ушей - концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю не ловкость своего положения: он в том же году подал в отставку. * (Стр. 179. Это утверждение Тургенева опровергнуто разысканиями советского исследователя Н. И. Мордовченко: "К области чистого вымысла следует отнести рассказы мемуаристов о том, что Гоголь систематически пропускал свои лекции, что якобы он, как свидетельствует, например, И. С. Тургенев, "из трех лекций непременно пропускал две". Этого не могло быть хотя бы потому, что чтение лекций контролировалось администрацией университета, и пропускать лекции без уважительных причин профессорам и преподавателям не позволялось".) В мае наступил экзамен. Гоголь приехал, подвязанный черным платком: не знаю уж, зубы у него болели, что ли. Вопросы предлагал бывший ректор И. П. Шульгин. Гоголь сидел с стороне и ни во что не вступался. Мы слышали уже тогда, что он оставляет университет и едет на Кавказ. После экзамена мы окружили его и изъявили сожаление, что должны расстаться с ним. Гоголь отвечал, что здоровье его расстроено, и что он долже,н переменить климат. "Теперь я еду на Кавказ; мне хочется застать там еще свежую зелень; но я надеюсь, господа, что мы когда-нибудь еще встретимся". Поездка эта, однако ж, не состоялась, не знаю, почему. На годичный экзамен из читанного им Гоголь пришел с окутанною косынками головою, предоставил экзаменовать слушателей своих декану и ассистентам, а сам молчал все время. Студенты, зная, как нетверд он в своем предмете, объясняли это молчание страхом его обнаружить в чем-нибудь свое незнание. "Боится, что Шульгин (в том же или предшествовавшем году поступивший в университет на кафедру новой истории) собьет его самого, так и притворяется, будто рта разинуть не может", - говорили насмешники, и, нет сомнения, была доля правды в словах их. Пишу к тебе из дому. Сижу дома на перепутьи и около недели уже, не зная, куда лучше ехать, - на Кавказ или в Крым, где ныне славятся минеральные грязи и купальни в море. В Москве был захло-потан, и при всем том многих не видел. 25 июня 1835 г., № III. Его прев-ву Н. М. Лонгинову. - По случаю отсутствия из С. -Петербурга учителя истории в Патриотическом институте Гоголя-Яновского, который, будучи одержим болезнию, может пробыть в отпуске весьма долгое время и тем поставить институт в затруднение, ибо должность его остается никем не занятою, принять на сие место учителя исторических наук в Воспитательном доме г. Соколовского... Всепокорнейше прошу исходатайствовать высочайшее ее вел-ства повеление об определении Соколовского на место Гоголя-Яновского и увольнении сего последнего. Маршрут мой теперь на Киев, куда призывают меня кое-какие гербовые заботы, а между прочим нужно видеться и с Максимовичем, которому уже дал слово. Эти же три недели, которые остаются мне, я намерен отдохнуть после поездки моей в Крым, где странствовал для здоровья и для того, чтобы повидать его. Все почти мною изведано и узнано, только на Кавказе не был, куда именно хотел направить путь. Проклятых денег не стало и на половину вояжа. Был только в Крыму, где пачкался в минеральной грязи. Впрочем, здоровье, кажется, уже от одних переездов поправилось. Сюжетов и планов нагромоздилось во время езды ужасное множество, так что если б не жаркое лето, то много бы изошло теперь у меня бумаги и перьев; но жар вдыхает страшную лень, и только десятая доля положена на бумагу и жаждет быть прочтенною вам. Через месяц я буду сам звонить в колокольчик у ваших дверей, кряхтя от дюжей тетради. Когда мне минуло десять лет, тогда брат приехал, чтобы меня взять в Петербург, но сестра сказала ему, что у меня, кроме глухоты, и памяти нет, а брат сказал: "Это ты не хочешь с нею заниматься, и мать ее балует; у меня будет у нее память!" И задал мне французский разговор целую страницу, а сестра всегда задавала мне по две строчки. И я до самого обеда учила, не уставая, а когда подали обед, брат спрашивает; я не могла ни одного слова ответить. Он оставил меня без обеда, потом до вечернего чая тоже не знала уроков, а до ужина одно или два слова ответила. Тогда брат удостоверился, что нет памяти; кроме того, порешили, что золотушные не переносят петербургского климата, и кончилось тем, что брат сказал матери: "Воспитывайте ее сами!" и уехал. О. В. Гоголь-Головня, 8. Помню, когда мне было еще лет десять, братец подарил мне стеклянное колечко, которое мне очень понравилось. Я надела его на палец и все любовались блеском его на солнце. Когда сели обедать, я по обыкновению поместилась подле братца, чтобы слышать его приятный голос, и мне захотелось снять колечко и надеть его на другой палец, но нечаянно я уронила его на тарелку; оно издало очень понравившийся мне звук; но, очевидно, этот звук братцу показался очень резким - он в это время вел серьезный разговор, кажется, с приехавшим в гости соседним помещиком Чернышем. "Оленька, перестань!" - сказал он, прерывая свою речь. Я спрятала колечко, но через минуту мне страшно захотелось снова услышать приятный звон колечка, и я как бы нечаянно снова уронила его на тарелку. "Оленька, я тебе говорю перестань!" - строго сказал братец. Я спрятала колечко, но, когда убрали блюдо и передо мной снова очутилась чистая тарелка, я почувствовала непреодолимое желание снова услышать звон колечка - и снова пустила его на тарелку. Братец молча взял у меня кольцо и спрятал его в карман. Когда гости разъехались, я подошла к нему и робко попросила его: "Братец, отдайте мне колечко". - "Не отдам, ты непослушная", - ответил братец с улыбкой, которая дала мне смелость повторить мою просьбу. - "Ну, поди возьми его в гостиной на окне", - сказал, улыбаясь, братец. Я побежала в гостиную: там на окне действительно лежало мое колечко, но, когда я захотела его взять, оно рассыпалось на кусочки. Я со слезами возвратилась к братцу и тихо-тихо сказала ему: "Братец, зачем вы его разбили?" Ему, очевидно, сделалось жаль меня, и он пообещал мне купить другое, еще лучшее. Когда я был последний раз у вас, я думаю, сами заметили, что я не знал, куда деваться от тоски, и напрасно искал развлечений. Я сам не знал, откуда происходила эта тоска, и уже, приехавши в Петербург, узнал, что это был припадок моей болезни (геморроид). По пути в Петербург, Гоголь посетил в Киеве М. А. Максимовича и прожил у него около пяти суток. Максимович занимал тогда квартиру в доме Катеринича, на Печерске (недалеко от старого Никольского монастыря с одной и Царского сада с другой стороны). Одсюда Гоголь отправлялся в разные прогулки по Киеву и его окрестностям, в сопровождении Максимовича или кого-нибудь из товарищей по нежинской гимназии, служивших в Киеве. На лаврской колокольне, откуда открывается обширная панорама гористого Киева и его окрестностей, можно видеть собственноручную его надпись. Он долго просиживал на горе у церкви Андрея Первозванного и рассматривал вид на Подол и на днепровские луга. В то время в нем еще не было заметно мрачного сосредоточения в самом себе и сокрушения о своих грехах и недостатках; он был еще живой и даже немножко ветреный юноша. У Максимовича хранятся цинические песни, записанные Гоголем в Киеве от знакомых и относящихся к некоторым киевским местностям. Безотчетная склонность его к юмору, которой он только впоследствии дал определенное направление, ни в чем не находила столько пищи, как в этом, - весьма обширном, - отделе малороссийской народной поэзии*. * (Кулиш перемешал мои рассказы о Гоголе и неверно представил его пребывание в Киеве, сказав, что тогда "он был живой и даже немножко ветреный юноша". Те "цинические песни", о которых упоминает биограф, были записаны Гоголем не в Киеве, а еще в Петербурге 1834 года, в тех двух рукописных книгах малороссийских песен, которые я посылал ему из Москвы. Примеч. М. А. Максимовича.) Уцелел еще от сломки на Никольской улице (в Киеве) тот Катериничев домик, в который переместился я к весне 1835 г... Он стоит ныне на тычку, первый с правой стороны, при въезде в новозданную Печерскую крепость, возле лаврского дома. Там был Гоголь, нарочно приезжавший ко мне в конце июля, возвращаясь из своей полтавской Васильевки или Яновщины в Петербург. Он пробыл у меня пять дней или, лучше сказать, пять ночей, ибо в ту пору все мое дневное время было занято в университете, а Гоголь уезжал с утра к своим нежинским лицейским знакомцам и с ними странствовал по Киеву. Возвращался он вечером, и только тогда начиналась наша беседа. Нельзя было мне не заметить перемены в его речах и настроении духа; он каждый раз возвращался неожиданно степенным и даже задумчивым. Ни крепкого словца, ни грязного анекдотца не послышалось от него ни разу. Он, между прочим, откровенно сознавался в своем небрежении о лекциях в петербургском университете и жалел очень, что его не принял фон-Брадке (попечитель киевского учебного округа) в университет киевский. Я думаю, что именно в то лето начался в нем крутой переворот в мыслях, - под впечатлением древнерусской святыни Киева, который у малороссиян XVII века назывался русским Иеруса-чимом. Вместе с Гоголем мне удалось только на другой день его приезда, побывать у Андрея Первозванного; там я оставил его на северозападном угле балкона, от лучась по делам к попечителю; а когда вернулся, я нашел его возлежащим на том же самом месте... Гоголю особенно полюбился вид оттуда на Кожемяцкое удолье и Кудрявец. Когда же мы снова обходили с ним вокруг той высоты, любуясь ненаглядною красотою киевских видов, стояла неподвижно малороссийская молодица, в белой свите и намитке, опершись на балкон и глазея на Днепр и Заднепровье. "Чого ты глядишь там, голубко?" - спросили мы. - "Бо гарно дивиться", - отвечала она, не переменяя положения, и Гоголь был очень доволен этим выражением эстетического чувства в нашей землячке". Пробыв у Максимовича дня два, Гоголь с Данилевским принуждены были взять напрокат коляску, так как дилижансов тогда еще не существовало, и отправились из Киева в Москву, где Гоголь хотел повидаться с Погодиным и другими своими друзьями. Поездку они совершали втроем; к ним присоединился еще один из бывших нежинских лицеистов-сотоварищей, Ив. Григ. Пащенко. Здесь была разыграна оригинальная репетиция "Ревизора", которым Гоголь был тогда усиленно занят. Гоголь хотел основательно изучить впечатление, которое произведет на станционных смотрителей его ревизия с мнимым инкогнито. Для этой цели он просил Пащенка выезжать вперед и распространять везде, что следом за ним едет ревизор, тщательно скрывающий настоящую цель своей поездки. Пащенко выехал несколькими часами раньше и устраивал так, что на станциях все были уже подготовлены к приезду и встрече мнимого ревизора. Благодаря этому маневру, замечательно счастливо удавшемуся, все трое катили с необыкновенной быстротой, тогда как в другие раза им нередко приходилось по нескольку часов дожидаться лошадей. Когда Гоголь с Данилевским появлялись на станциях, их принимали всюду с необычайной любезностью и предупредительностью. В подорожной Гоголя значилось: "адъюнкт-профессор", что принималось обыкновенно сбитыми с толку смотрителями чуть ли не за адъютанта его императорского величества. Гоголь держал себя, конечно, как частный человек, но как будто из простого любопытства спрашивал: "Покажите, пожалуйста, если можно, какие здесь лошади; я бы хотел посмотреть их" и проч. В 1834 (1835) году мы жили на Сенном рынке, близ Красных Ворот, в доме Штюрмера. Гоголь между тем успел уже выдать "Миргород" и "Арабески". Мы с Константином (сын Аксакова) и моя семья были в полном восторге от Гоголя. Надобно сказать правду, что, кроме присяжных любителей литературы во всех слоях общества, молодые люди лучше и скорее оценили Гоголя. Московские студенты все пришли от него в восхищение и первые распространили в Москве громкую молву о новом великом таланте. В один вечер сидели мы в ложе Большого театра; вдруг растворилась дверь, вошел Гоголь и с веселым дружеским видом, какого мы никогда не видели, протянул мне руку со словами: "Здравствуйте!" Нечего говорить, как мы были изумлены и обрадованы. Константин, едва ли не более всех понимавший значение Гоголя, забыл, где он, и громко закричал, что обратило внимание соседних лож. Это было во время антракта. Вслед за Гоголем вошел к нам в ложу Ефремов, и Константин шепнул ему на ухо: "Знаешь ли, кто у нас? Это Гоголь". Ефремов, выпуча глаза также от изумления и радости, побежал в кресла и сообщил эту новость покойному Станкевичу и еще кому-то из наших знакомых. В одну минуту несколько трубок и биноклей обратились на нашу ложу, и слова: "Гоголь, Гоголь" разнеслись по креслам. Не знаю, заметил ли он это движение, только, сказав несколько слов, что он опять в Москве на короткое время, Гоголь уехал. Несмотря на краткость свидания, мы все заметили, что в отношении к нам Гоголь совершенно сделался другим человеком, между тем как не было никаких причин, которые во время его отсутствия могли бы нас сблизить. Самый приход его в ложу показывал уже уверенность, что мы ему обрадуемся. Мы радовались и удивлялись такой перемене. Впоследствии, из разговоров с Погодиным, я заключил (то же думаю и теперь), что его рассказы об нас, о нашем высоком мнении и таланте Гоголя, о нашей горячей любви к его произведениям произвели это обращение. После таких разговоров с Погодиным, Гоголь немедленно поехал к нам, не застал нас дома, узнал, что мы в театре, и явился в нашу ложу. Первое мое свидание с Гоголем относится к тому времени, когда явились "Арабески" и "Миргород". Автор их приехал в Москву, где у него уже было немало почитателей. В числе их, кроме Погодина и семейства Аксаковых, состоял и короткий их знакомый, А. О. Армфельд, профессор судебной медицины и в то же время инспектор классов в Николаевском сиротском институте, где я преподавал историю русской словесности. Он пригласил на обед близких знакомых, в том числе и меня, жаждавших лицезреть новое светило нашей литературы. Обедом не торопились, зная обычай Гоголя запаздывать, но потом, потеряв надежду на его прибытие, сели за стол. При втором блюде явился Гоголь, видимо смущенный, что заставил себя долго ждать. Он сидел, серьезный и сдержанный, как будто дичился, встретив две-три незнакомых личности. Но когда зашла речь о повести Основьяненки (Квитка) "Пан Халявский", напечатанной в "Отечественных Записках", тогда и он скромно вставил свое суждение. Соглашаясь с замечанием, что в главном лице (Халявском), есть преувеличения, доходящие до карикатуры, он старался, однакож, умалить этот недостаток. Может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, что он в невыгодном отзыве о Квитке видел как бы косвенно похвалу себе, намерение возвеличить его собственный талант.* Вообще он говорил очень умно и держал себя отлично, не в пример другим случаям. * (Стр. 185. Мемуарист соединил во времени два события, т. к. повесть Г. Ф. Квитки-Основьяненки "Пан Халявский" была впервые опубликована в "Отечественных записках", 1839, №№ 6 - 7. Очевидно, описанная встреча состоялась после возвращения Гоголя из-за границы 26 сентября 1839 г. ) Вторая встреча устроилась в том же доме. Хозяин (Армфельд) играл в карты с С. Т. Аксаковым, а Гоголь, обедавший с ними, спал на кровати. Проснувшись, он вышел из-под полога, и я был представлен ему, как истинный поклонник его таланта, знакомивший институток с его сочинениями, которые читались мною по вечерам в квартире начальницы, разумеется, с исключением некоторых мест, не подлежащих ведению девиц. Гоголь, бывший в хорошем расположении духа, протянул мне руку и сказал смеясь: "Не слушайтесь вашего инспектора, читайте все сплошь и рядом, не пропускайте ничего". - "Как это можно? - возразил Армфельд: - всему есть вес мера". - "Да не все ли равно? Ведь дивчата прочтут же тайком, втихомолку". Читал Гоголь так, как едва ли кто может читать. Это было верх удивительного совершенства. Скажу даже вот что: как ни отлично разыгрывались его комедии, или, вернее сказать, как ни передавались превосходно иногда некоторые их роли, но впечатления никогда не производили они на меня такого, как в его чтении. Читал он однажды у меня, в большом собрании, свою "Женитьбу", в 1834 или 1835 году. Когда дошло дело до любовного объяснения у жениха с невестою - "в которой церкви вы были в прошлое воскресение? какой цветок больше любите?" - прерываемого троекратным молчанием, он так выражал это молчание, так оно показывалось на его лице и в глазах, что все слушатели буквально покатывались со смеху, а он, как ни в чем не бывало, молчал и поводил только глазами. Гоголь вез с собою в Петербург комедию, всем известную теперь под именем "Женитьба"; тогда называлась она "Женихи". Он сам вызвался прочесть ее вслух в доме Погодина для всех знакомых хозяина. Погодин воспользовался этим позволением и назвал столько гостей, что довольно большая комната была буквально набита битком. Я захворал и не мог слышать этого чтения. К тому же это случилось в субботу, в мой день, а мои гости не были приглашены на чтение к Погодину. Разумеется Константин мой был там. Гоголь до того мастерски читал или, лучше сказать, играл свою пиесу, что многие, понимающие это дело люди, до сих пор говорят, что на сцене, несмотря на хорошую игру актеров, особенно Садовского в роли Подколесина, эта комедия не так полна, цельна и далеко не так смешна, как в чтении самого автора. Я совершенно разделяю это мнение, потому что впоследствии хорошо узнал неподражаемое искусство Гоголя в чтении всего комического. Слушатели до того смеялись, что некоторым сделалось почти дурно. Гоголь сожалел, что меня не было у Погодина; назначил день, в который хотел приехать к нам обедать и прочесть комедию мне и всему моему семейству. В назначенный день я пригласил к себе именно тех гостей, которым не удалось слышать комедию Гоголя. Между прочими гостями были Станкевич и Белинский. Гоголь очень опоздал к обеду, что впоследствии нередко с ним случалось. Мне было досадно, что гости мои так долго голодали, и в пять часов я велел подавать кушать; но в самое это время увидели мы Гоголя, который шел пешком через всю Сенную площадь к нашему дому. Но увы! ожидания наши не сбылись: Гоголь сказал, что никак не может сегодня прочесть нам комедию, а потому и не принес ее с собой. Все это мне было неприятно, и, вероятно, вследствие того и в этот приезд Гоголя в Москву не последовало такого сближения между нами, какого я желал, а в последнее время и надеялся. Я виделся с ним еще один раз поутру у Погодина самое короткое время и узнал, что Гоголь на другой день едет в Петербург. Гоголь не раз пользовался рассказами Щепкина как материалом для своих созданий. Случай, рассказанный в "Старосветских помещиках" о том, как Пульхерия Ивановна появление одичалой кошки приняла за предвестие своей близкой кончины, взят из действительности. Подобное происшествие было с бабкой Щепкина. Щепкин как-то рассказал о нем Гоголю, и тот мастерски воспользовался им в своей повести. Щепкин прочитал повесть и при встрече с автором сказал ему шутя: "А кошка-то моя!" - "Зато коты мои!" - отвечал Гоголь, и в самом деле коты принадлежали его вымыслу. Гоголь, Данилевский и Пащенко остановились в гостинице. Вбегает к ним лакей их и говорит, что Н. В. Гоголя спрашивает какой-то господин, а вслед за этим входит и самый этот господин и спрашивает: "здесь г. Гоголь?" Гоголь, Данилевский и Пащенко были не одеты и скорей за ширму. "Извините, мы не одеты", - говорят из-за ширмы. - "Ничего, прошу вас не стесняться". А за ширмой суматоха: один другого выпихивают вперед. Наконец выходит Гоголь. Господин оказывается - бывший министр народного просвещения (юстиции) И. И. Дмитриев*. Он пригласил Гоголя с товарищами к себе на вечер. Дали слово. На вечере у Дмитриева собралось человек двадцать пять московских литераторов, артистов и любителей, в числе которых был и Щепкин с двумя своими дочерьми. Хозяин и все просили Гоголя прочесть "Женитьбу". Гоголь сел и начал читать. По одну сторону его сидел Дмитриев, а по другую Щепкин. Читал Гоголь так превосходно, с такой неподражаемой интонацией, переливами голоса и мимикой, что слушатели приходили в восторг, не выдерживали и прерывали чтение различными восклицаниями. Кончил Гоголь и свистнул... Восторженный Щепкин сказал так: "Подобного комика не видал и не увижу!" Потом, обращаясь к дочерям, которые готовились поступать на сцену, прибавил: "вот для вас высокий образец художника, вот у кого учитесь!" * (Стр. 187. Знакомство Гоголя с И. И. Дмитриевым состоялось летом 1832 года.) С Гоголем Нащокин познакомился в Москве, кажется, у С. Т. Аксакова и пригласил его к себе. Это случилось до поездки в Италию, но в каком именно году, - не помню. Гоголь скоро стал своим человеком в нашем доме. Он был небольшого роста, говорил с хохлацким акцентом, немного ударяя на о, носил довольно длинные волосы, остриженные в скобку, и часто встряхивал головой, любил всякие малороссийские кушанья, особенно галушки, что у нас часто для него готовили. Общества малознакомых людей он сторонился. Обыкновенно разговорчивый, веселый, остроумный с нами, Гоголь сразу съеживался, стушевывался, забивался в угол, как только появлялся кто-нибудь посторонний, и посматривал из своего угла серьезными, как будто недовольными глазами, или совсем уходил в маленькую гостиную в нашем доме, которую он особенно любил. Когда Гоголь бывал в ударе, а это случалось часто до отъезда его за границу, он нас много смешил. К каждому слову, к каждой фразе у него находилось множество комических вариаций, от которых можно было помереть со смеху. Особенно любил он перевирать, конечно, в шутку, газетные объявления. Шутил он всегда с серьезным лицом, отчего юмор его производил еще более неотразимое впечатление. Настоящим восприемником Гоголя в русской литературе, давшим ему имя, был Белинский. Статья его "О русской повести и повестях Гоголя", написанная вслед за выходом в свет двух книжек Гоголя: "Миргород" и "Арабески" (1835), пришлась очень кстати. Она подоспела к тому горькому времени для Гоголя, когда вследствие претензии своей на профессорство и ученость по вдохновению, он осужден был выносить самые злостные и ядовитые нападки не только на свою авторскую деятельность, но и на личный характер свой. Я близко знал Гоголя в это время, и мог хорошо видеть, как, озадаченный и сконфуженный не столько ярыми выходками Сенковского и Булгарина, сколько общим осуждением петербургской публики, ученой братии и даже приятелей, он стоял совершенно одинокий, не зная, как выйти из своего положения и на что опереться. Московские знакомые и доброжелатели его покамест еще выражали в своем органе ("Московском Наблюдателе") сочувствие его творческим талантам весьма уклончиво, сдержанно, предоставляя себе право отдаваться вполне своим впечатлениям только наедине, келейно, в письмах, домашним образом. Руку помощи в смысле возбуждения его упадшего духа протянул ему тогда никем не прошеный, никем не ожиданный и совершенно ему неизвестный Белинский, явившийся с упомянутой статьей в "Телескопе" 1835 года. И с какой статьей!.. Основываясь на сущности авторского таланта и на достоинстве его миросозерцания, просто объявил, что в Гоголе русское общество имеет будущего великого писателя. Я имел случай видеть действие этой статьи на Гоголя. Он был доволен статьей, и более, чем доволен: он был осчастливлен статьей, если вполне верно передавать воспоминания о том времени. С особенным вниманием остановился в ней Гоголь на определении качеств истинного творчества, и раз, когда зашла речь о статье, перечитал вслух одно ее место: "Еще создание художника есть тайна для всех, еще он не брал пера в руки, - а уже видит образы ясно, уже может счесть складки их платья, морщины их чела, изборожденного страстями и горем, а уже знает их лучше, чем вы знаете своего отца, брата, друга, свою мать, сестру, возлюбленную сердца; также он знает то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьет и свяжет между собою..." "Это совершенная правда, - заметил Гоголь и тут же прибавил с полузастенчивой и полунасмешливой улыбкой, которая была ему свойственна: "только не понимаю, чем Белинский после этого восхищается в повестях Полевого". Сентября 1-го Гоголь возвратился в Петербург. |
|
|