|
||
Произведения Ссылки |
Последние годыВо второй половине апреля Гоголь выехал из Одессы в Васильев-ку и приехал туда в конце апреля или в первых числах мая. Вскоре после того в Васильевку приехали гостить из Сорочинец супруги Данилевские. Угрюмый в последние годы своей жизни, Гоголь мгновенно оживлялся, к нему возвращался веселый юмор молодости, и во всем доме наступал настоящий праздник каждый раз, когда в их деревню неожиданно приезжал А. С. Данилевский. Ничье появление не имело на него такого волшебного действия, никому не удавалось возбуждать в Гоголе такое отрадное настроение... Даже в последнее посещение Данилевским Гоголя в Васильевке уже не более, как за полгода до смерти последнего, по поводу поданных на стол любимых Гоголем малороссийских вареников приятели затеяли шумный спор о том, от чего было бы тяжелее отказаться на всю жизнь, - от вареников или от наслаждения пением соловьев? Раз приезжал брата товарищ, с которым учился в Нежине, - Данилевский и жена его; она была в почтенном состоянии; после обеда сели в карты играть: Данилевский, его жена, мать и Аннет, а брат, по обыкновению, отправился в Яворивщину. За картами жена Данилевского сказала: "Пора ехать, что-то нездоровится". Пока подали лошадей, а она - "Ой, ой, не могу!.. болит!" Пришлось остаться у нас ночевать. Как у брата в флигеле одна комната лишняя, туда их и пристроили. К вечеру посылали за бабой. Ночью меня будят, говорят, что Николай Васильевич зовет. Прихожу к брату, он в постели лежал и спрашивал, чего она стонет, не можешь ли ты ей помочь. Я сказала: "Уже есть баба". - "Так чего она так кричит?" - "Потому что она нетерпелива". Успокоила его, с тем ушла, а утром родился у них сын; вечером окрестили мать с братом, потом они переехали к Чернышу. В 1851 году мы приехали гостить из Сорочинец в Васильевку. На другой день хотели уезжать, но Гоголь ни за что не хотел нас отпустить. В это время Ульяна Григорьевна (жена Данилевского) была на последнем месяце беременности. Мы уступили настоятельной просьбе Гоголя. Через несколько дней (10 мая) с Ульяной Григорьевной сделалось дурно. Ни 10-го, ни на следующий день нечего было и думать об отъезде. В ночь на 12-е она родила, и мы остались в Ва-сильевке на шесть недель. До шести недель Гоголь нас не выпускал, и мы жили у него во флигеле. В это время мы постоянно были вместе. Потом я уже, в свою очередь, удерживал его, когда он собирался уехать в Москву. Однажды, когда Гоголь крестил вместе с матерью одного из сыновей Данилевского, названного в честь его Николаем (и вскоре умершего), то он показал себя весьма заботливым, предупредительным; но вдруг, когда он о чем-то очень захлопотался, к нему подходит в большом смущении Марья Ивановна и шепчет, показывая на нетрезвого и с трудом говорящего священника: "Николенька, можно ли допустить, чтобы священник совершал таинство в таком виде?" Гоголь, ласково смеясь, ответил на это: "Маменька, странно было бы требовать, чтобы священник был трезв в воскресенье. Надо это извинить ему". Однажды Марья Ивановна заметила, что ее дорогому гостю, за которым она по обыкновению сильно ухаживала, не совсем нравится кофе ее приготовления. Она попросила на другой день одну из дочерей приготовить кофе как можно старательнее и лучше, но видит, что и на этот раз сын неохотно пьет его. Тогда Марья Ивановна заметила: "Это сегодня для тебя Оленька сама приготовила..." (Ольга Васильевна даже сама на этот раз подавала кофе). - "Нет, маменька, - возразил Гоголь, - уж где заведется дурной кофе, так его ничем не выживешь". Твое письмо получил уже здесь, в деревне моей матушки... Что второй том "Мертвых Душ" умнее первого, - это могу сказать, как человек, имеющий вкус и притом умеющий смотреть на себя, как на чужого человека. Мне указали место, в углу дивана, где обыкновенно Гоголь сиживал, гостя на родине. В последнее пребывание его дома веселость уже оставила его; видно было, что он не был удовлетворен жизнью, хотя и стремился с нею примириться. Телесные недуги, происходившие, вероятно, не от одних физических причин, ослабили его энергию; а земная будущность, сократившаяся для него уже в небольшое число лет, не обещала исполнения его медленно осуществлявшихся планов. Он впадал в очевидное уныние и выражал свои мысли только коротким восклицанием: "И все вздор! И все пустяки!". Гоголь не переставал заботиться о том, чтобы занять домашних полезною деятельностью и сохранить их от уныния. Одною из забот его о матери было возобновление тканья ковров, которым она в молодости распоряжалась с особенным удовольствием. С неутомимым терпением рисовал он узоры для ковров и показывал, что придает величайшую важность этой отрасли хозяйства. С сестрами он беспрестанно толковал о том, что всего ближе касается деревенской жизни, как-то: о садоводстве, об устройстве лучшего порядка в хозяйстве, о средствах к искоренению пороков в крестьянах или о лечении их телесных недугов, но никогда о литературе. Кончив утренние свои занятия, он оставлял ее в своем кабинете и являлся посреди родных простым практическим человеком, готовым учиться и учить каждого всему, что помогает жить покойнее, довольнее и веселее... Работал он у себя во флигеле, где кабинет его имел особый выход в сад. Если кто из домашних приходил к нему по делу, он встречал своего посетителя на пороге, с пером в руке, и если не мог удовлетворить его коротким ответом, то обещал исполнить требование после, но никогда не приглашал войти к себе, и никто не видал и не знал, что он пишет. Почти единственною литературною связью между братом и сестрами были малороссийские песни, которые они для него записывали и играли на фортепьяно. Я видел в Васильевке сборник, заключающий в себе 228 песен, записанных для него от крестьян и крестьянок его родной деревни, и слышал множество напевов, переданных на фортепьяно. Гоголь в последние четыре года, в свои приезды к матери, обыкновенно помещался во флигеле, направо от большого дома. Здесь он, по словам его близких, работал и над вторым томом "Мертвых Душ", в последнее свое пребывание в Яновщине. Флигель - низенькое, продолговатое строение, с крытою галереей, выходящею во двор. Ветхие ступени ведут на крыльцо; из небольших сеней вход в просторную комнату, род залы, а отсюда в гостиную. В этой гостиной в кабинете поочередно работал и отдыхал Гоголь. Постоянно тревожное его настроение, по словам его матери, в последний его заезд сюда заставляло его нередко менять свои рабочие комнаты. Так же точно он, по ее словам, не мог несколько ночей сряду и спать в одной и той же комнате. Трудно это приписать, как это объясняли впоследствии, мухам, которых на юге весною почти не бывает, или беспокойству от солнечных лучей: во всех комнатах флигеля я застал в мой заезд на окнах занавески. Окна гостиной выходили в особый палисадник у флигеля, огражденный высокими тополями. За ними был вид на избы хутора и на степь. Кабинет во флигеле был расположен в другом конце здания и имел особый выход в сад. Здесь более всего оставался Гоголь. В последнее свое пребывание в Васильевке он отсюда не выходил иногда по целым, дням, являясь в дом только к обеду и вечернему чаю. Это - комната в десять шагов длины и в четыре шага ширины. Два небольших ее окна выходят во двор, между ними зеркало. На окнах белые кисейные занавески. Влево от двери - печь. Влево от печи стояла деревянная, простая кровать, покрытая ковром. Кроме писания, во флигеле Гоголь усердно занимался в последнее время улучшением фабрикации домашних ковров, - сам рисовал для них узоры, - и это занятие, с разведением деревьев в саду, составляло его главное удовольствие в немногие часы его отдыха. Над кроватью в углу висел образ св. угодника Митрофания. Рабочий стол Гоголя помещался между печью и кроватью, у забитой лишней двери. Это - на высоких ножках конторка, из грушевого дерева, с косою доской, покрытою кожей. На верхней части конторки с двух сторон вделаны чернильница и песочница. На стене, над конторкою, висел привезенный Гоголем из Италии нерукотворенный образ Спасителя, писанный масляными красками. Дом, где помещались мать и сестры Гоголя, выстроен удобно. По стенам были развешаны старинные портреты Екатерины Великой, Потемкина и Зубова и английские гравюры, изображающие рыночные и рыбачьи сцены в Англии. В зале стоял рояль, за которым Гоголь, по словам матери, иногда любил наигрывать и петь свои любимые украинские песни, особенно - веселые и плясовые. "Он иногда смешил нас до упаду, - сказала мне М. И. Гоголь, - сам казался весел, хотя в душе оставался постоянно задумчивым и печальным". Кстати о матери Гоголя, она - урожденная Косяровская, дочь чиновника. Когда я впервые увидел се, по приезде в Яновщину (в мае 1852 года), меня поразило ее близкое сходство с ее покойным сыном: те же красиво очерченные, крупные губы, с чуть заметными усиками, и те же карие, нежно-внимательные глаза. Она была в белом чепце и без малейшей седины. Ее полные, румяные, без морщин, щеки говорили, как была в молодости красива эта еще и в то время замечательно красивая женщина. "Покойный брат, - сказала мне старшая сестра Гоголя (Анна Васильевна), когда мы вышли в сад, - все затевал исправить, перестроить дом - переделать в нем печи, переменить двери, увеличить окна и перебрать полы. "Зимою у вас холодно, - писал он, - надо иначе устроить стены". Оштукатурили мы дом особым составом, по присланному из-за границы рецепту. Сам он не выносил зимы и любил лето - ненатопленное тепло". Старый, дедовский сад, где так любил гулять Гоголь, расположен во вкусе всех украинских сельских садов. Его деревья высоки и ветвисты. По сторонам тенистой дорожки, идущей вправо от садового балкона, Гоголь, в последнее здесь пребывание, посадил с десяток молодых деревцов клена и березы. Далее, на луговой поляне, он посадил несколько желудей, давших с новою весной свежие и сильные побеги. Влево от балкона другая, менее тенистая дорожка идет над прудом и упирается во второй, смежный с ним пруд. По этой дорожке особенно любил гулять Гоголь. Возле нее, на пригорке, стояла деревянная беседка, разрушенная бурею вскоре за последним отъездом Гоголя из Яновщины. Тут же, недалеко, в тени нависших лип и акаций, был устроен небольшой грот, с огромным диким камнем у входа. На этом камне Гоголь, по словам его матери, играл, будучи еще ребенком по третьему году. Через сорок лет после этой поры он любил садиться на этот камень, любуясь с него видом прудов и окрестных полей. На дальнем пруде, за садом, стояла купальня. К ней ездили на небольшом двухвесельном плоте. Купальню Гоголь устроил для себя, но пользовался ею не более трех раз. За прудом - широкая поляна, обсаженная над берегом вербами и серебристыми тополями, за которыми Гоголь ухаживал с особым участием. "Вон туда, за церковь, - заметила Марья Ивановна, указывая за сад, - сын любил по вечерам один ходить в поле". Это был проселок в деревни Яворивщину и Толстое, куда нередко, в прежнее время, бывая здесь, Гоголь хаживал пешком в гости, своеобразно рассказывая друзьям, как он совершал возвратный путь, пополам "с подседом на чужие телеги", а потом опять "с напуском пехондачка". За последние годы он почти никого не посещал из соседей. Гоголь в деревне вставал рано; в воскресные дни посещал церковь; в будни тотчас принимался за работу, не отрываясь от нее иногда по пяти часов сряду. Напившись кофе, он до обеда гулял. За обедом старался быть веселым, шутил, рассказывал импровизованные анекдоты и все предвечернее время оставался в кругу семьи, хотя иногда среди близких, как и среди знакомых, любил просто помолчать, слушая разговоры других. Вечером он опять гулял, катался на плоту по прудам или работал в саду, говоря, что телесное его утомление, "рукопашная работа" на вольном воздухе - освежают и дают силу писательским его занятиям. Гоголь в деревне ложился спать рано, не позже десяти часов вечера. Оставаясь среди семьи, он в особенности любил приниматься за разные домашние работы; кроме рисования узоров для любимого его матерью тканья ковров, он кроил сестрам платья и принимал участие в обивке мебели и в окраске оштукатуренных при его пособии стен. Я застал гостиную в доме его матери раскрашенною его рукой, в виде широких голубых полос по белому полю, зал - с белыми и желтыми полосами. "Мы его с прошлой осени ждали на всю зиму в деревню, - сказала мне мать Гоголя. - Он сперва думал ехать в Крым, хотя говорил, что Крым - прелесть, но без людей там - тоска. Зимою он почти никогда не жил в деревне. Объяснял это тем, что в деревне в ненастную погоду он более хворает, чем в городе. Ему каждый день были нужны прогулки, и он предпочитал Москву, где все дома просторнее и теплее и где для прогулок пешком устроены хорошие тротуары". Николай Васильевич редко когда показывался к гостям, когда они приезжали в Яновщину во время его пребывания там. Если были одни мужчины, то случалось, что он выходил и проводил с ними даже по нескольку часов, но если являлись дамы, то заставить выйти его было нелегко. Только нисходя к просьбам матери и чтобы доставить ей удовольствие, он выходил изредка, да и то на несколько минут. Странно посажен сад на берегу пруда: только одна аллея, а там все вразброс. Таково было желание Гоголя. Он не любил симметрии. Он входил на горку или просто вставал на скамейку, набирал горсть камешков и бросал их: где падали камни, там ои сажал деревья. До того времени на месте сада был большой луг. Гоголь любил и сажал только три дерева: клен, липу и дуб. Исчезла та беззаботная веселость, какую он иногда обнаруживал в обществе соседей, заставляя всех смеяться до слез; исчезли та самоуверенность и спокойствие, с какими он отправлялся после чая заниматься в свой кабинет. "Часто, - рассказывала Ольга Васильевна, - приходя звать его к обеду, я с болью в сердце наблюдала его печальное, осунувшееся лицо; на конторке, вместо ровно и четко исписанных листов, валялись листки бумаги, испещренные какими-то каракулями: когда ему не писалось, он обыкновенно царапал пером различные фигуры, но чаще всего - какие-то церкви и колокольни. Прежде, бывало, приезжая в деревню, братец непременно затевал что-нибудь новое в хозяйстве: то примется за посадку фруктовых деревьев, то, напротив, вместо фруктовых, начинает садить дуб, ясень, берест; часто он изменял расписание рабочего времени для крепостных, пробовал их пищу, помогал им устраивать свое хозяйство, давая им советы. А теперь все это отошло в прошлое: братец все это забросил и когда маменька жаловалась ему на бездоходность своего имения, он только как-то болезненно морщился и переводил разговор на религиозные темы. Иногда впрочем, когда ему удавалось хорошо поработать утром, он приходил к обеду веселый и довольный, после обеда он шутливо упрашивал свою тетушку Екатерину Ивановну петь под мой аккомпанемент малорусские песни, причем и сам подтягивал, притопывал ногой и прищелкивал пальцами. Особенно любил он старую песню: "Гоп, мои гречаники, гоп, мои били". В эти моменты все в нашем доме оживало: маменька улыбалась, в дверях появлялись смеющиеся лица прислуги... Но эта вспышка веселости быстро проходила, и снова братец мрачный, подавленный, уходил в свой кабинет". В 1851 году, когда Гоголь в последний раз виделся с матерью, она, как всегда, просила его не торопиться с отъездом и говорила ему: "Останься еще! Бог знает, когда увидимся!" И Гоголь несколько раз оставался и снова собирался в дорогу, и наконец, отслужив молебен с коленопреклонением, причем он весьма горячо и усердно молился, расстался с ней навсегда... По свидетельству дневника Погодина, Гоголь приехал в Москву 5 июня 1851 года. Сестра моя (А. О. Смирнова) переехала в подмосковную, в 25 верстах от Коломны. В одно утро Гоголь явился ко мне с предложением ехать недели на три в деревню к сестре. Я на несколько дней получил отпуск, и мы отправились. Гоголь был необыкновенно весел во всю дорогу и опять смешил меня своими малороссийскими рассказами; потом, не помню уже каким образом, от смешного разговор перешел в серьезный. Гоголь заговорил о монастырях, об их общественном значении в прошедшем и настоящем. Он говорил прекрасно о монастырской жизни, о той простоте, в какой живут истинные монахи, о том счастии, какое находят они в молитве среди прекрасной природы, в глуши, в дремучих лесах. "Вот, например, - сказал он, - вы были в Калуге, а ездили ли вы в Оптину пустынь, что подле Козельска?" - "Как же, - отвечал я, - был". - "Ну, не правда ли, что за прелесть! Какая тишина, какая простота!" - "Я знаю, что вы бывали там часто, Николай Васильевич". - "Да, я на перепутьи всегда заезжаю в эту пустынь и отдыхаю душой. Там у меня в монастыре есть человек, которого я очень люблю... Я хорошо знаю и настоятеля, отца Моисея". - "Кто же этот друг ваш?" - "Некто Григорьев (Григоров), дворянин, который был прежде артиллерийским офицером, а теперь сделался усердным и благочестивым монахом и говорит, что никогда в свете не был так счастлив, как в монастыре. Он славный человек и настоящий христианин; душа его такая детская, светлая, прозрачная! Он вовсе не пасмурный монах, бегающий от людей, не любящий беседы. Нет, он, напротив того, любит всех людей, как братьев; он всегда весел, всегда снисходителен. Это высшая степень совершенства, до которой только может дойти истинный христианин". Подмосковная деревня, в которой мы поселились на целый месяц, очень понравилась Гоголю. Все время, которое он там прожил, он был необыкновенно бодр, здоров и доволен. Дом прекрасной архитектуры, построенный по планам Растрелли, расположен на горе; два флигеля того же вкуса соединяются с домом галереями, с цветами и деревьями; посреди дома круглая зала с обширным балконом, окруженным легкою колоннадой. Направо от дома стриженый французский сад с беседками, фруктовыми деревьями, грунтовыми сараями и оранжереями; налево английский парк с ручьями, гротами, мостиками, развалинами и густою прохладною тенью. Гоголь жил подле меня во флигеле, вставал рано, гулял один в парке и поле, потом завтракал, и запирался часа на три у себя в комнате. Перед обедом мы ходили купаться с ним. Он уморительно плясал на воде и делал в ней разные гимнастические упражнения, находя это здоровым. Потом мы опять гуляли с ним по саду, в три часа обедали, а вечером ездили иногда на дрогах гулять, к соседям или в лес. К сожалению, сестра моя скоро захворала, и прогулки наши прекратились. Чтобы рассеять ее, Гоголь сам предложил прочесть окончание второго тома "Мертвых Душ", но сестра откровенно сказала Гоголю, что ей теперь не до чтения и не до его сочинений. Мне показалось, что он немного обиделся этим отказом. Я все надеялся, что здоровье сестры поправится, и что Гоголь будет читать; но ожидания мои не сбылись. Сестре сделалось хуже, и она должна была переехать в Москву, чтобы начать серьезное лечение. Гоголь, разумеется, тоже оставил деревню... В Москве он каждый вечер бывал у сестры и забавлял нас своими рассказами. В мае Гоголя не было, пригласила в подмосковную. Бронницкого уезда, в село Спасское. Я занемогла. Нервы - бессонница, волнения. "Ну, я опять вожусь с нервами!" - "Что делать! Я сам с нервами вожусь". Очень жаркое лето, Гоголю две комнатки во флигеле, окнами в сад. В одной он спал, а в другой работал, стоя к небольшому пюпитру, то вздумал поставить бревна. Прислуживал человек Афанасий, от которого слышали, что он вставал в пять. Сам умывался, одевался без помощи человека. Шел прямо в сад с молитвенником в руках, в рощу, т. е., английский сад. Возвращался к восьми часам, тогда подавали кофе. Потом занимался, а в 10 или в 11 часов он приходил ко мне, или я к нему. Когда я у него - тетради в лист, очень мелко. Покрывал платком. Я сказала, что прочла: "Никита и генер. -губ. разговаривают". - "А, вот как! Вы подглядываете, так я же буду запирать!" Предлагал часто Четьи-Минеи. Но я страдала тогда расстройством нервов и не могла читать ничего подобного. Каждый день читал житие святого на этот день. Перед обедом пил всегда, всегда - воду, которая придавала деятельность желудку, ел с перцем. А после обеда мы ездили кататься. Он просил, чтоб поехали в сосновую или еловую рощу. Он любил после гулянья бродить по берегам Москвы-реки, заходил в купальню и купался. Между тем мое здоровье было расстроено. Гоголь раз хотел меня повеселить и предложил прочесть первую главу (второго тома "Мертвых Душ"). Но нервы, должно быть, натянуты, что я нашла пошлой и скучной. "Видите, когда мои нервы расстроены, даже и скучны". - "Да, вы правы: это все-таки дребедень, а вот душе не этого нужно". Казался очень грустен. Так как его комнаты были очень малы, то он в жары любил приходить в дом, ложился в гостиной на середний диван, в глубине комнаты, для прохлады. Придет и сидит. Вот что раз случилось: я взошла в гостиную, думая, что никого нет, и вдруг увидела Гоголя на диване с книгой в руках. Он держал в руке Четьи-Минеи и смотрел сквозь отворенное окно в поле. Глаза его были какие-то в@сторжениые, лицо оживлено чувством высокого удовольствия: он как будто видел перед собой что-то восхитительное. Когда я взошла, он как будто испугался. Ему, должно быть, показалось, что кто-то явился. Глядел - жду. "Николай Васильевич, что вы тут делаете?" Как будто проснулся. "Ничего. Житие (в июле) такого-то". Что-то приятное: молился oн, что ли, - в экстазе. Чуть ли не Косьмы и Дамиана. По вечерам Гоголь бродил перед домом после купанья, пил воду с красным вином и с сахаром и уходил часто в десять к себе. С детьми ездил к обедне, к заутрене. Любил смотреть, как загоняли скот домой. Это напоминает Малороссию... Он уже тогда был нездоров, жаловался па расстройство нервов, на медленность пульса, на недеятельность желудка и не разговаривал ни с домашними слугами, ни с крестьянами. "Почему не говорили с мужиками? - "Да у вас старых мужиков нет". Терпеть не мог фабричных мужиков в фуражках и дам нарумяненных. Странности... Куда ехать, - в Малороссию. "Помолитесь". Больными расстались, благословил образом. "И молитва моя за вас будет. А думали ли вы о смерти?" - "О, это любимая мысль, на которой я каждый день выезжаю". Шутливость его и затейливость в словах исчезли. Он весь был погружен в себя. А. О. Смирнова по черновому конспекту, сделанному Л. Н. Пыпипым. Смирнова. Записки, 326 - 329. Дополнено по записи Кулиша: Записки о жизни Гоголя, II, 252. (По поводу предстоящего замужества сестры Гоголя Елизаветы Васильевны). Не подумайте, чтобы я был против вступления в замужество сестер; напротив. По мне, хоть бы даже и самая последняя вздумала пожертвовать безмятежием безбрачной жизни на это мятежное состояние, я бы сказал: "С богом!" - если бы возможны были теперь счастливые браки. Но брак теперь не есть пристроение к месту, - нет: расстройство разве, - ряд новых нужд, новых тревог, убивающих, изнуряющих забот. Только и слышишь теперь раздоры между родителями и детьми, только и слышишь о том, что нечем вскормить, не на что воспитать, некуда пристроить детей! И как вспомнишь, сколько в последнее время дотоле хороших людей сделалось ворами и грабителями из-за того только, чтобы доставить воспитание и средства жить детям! И пусть бы уж эти дети доставили им утешение, - и этого нет! Только и слышишь жалобы родителей на детей. Вот почему сердцем так неспокойно за сестер!.. А к сестрам моя теперь просьба. Если желают, чтобы супружество это было счастливо, то лучше не составлять вперед никаких радужных планов. Лучше заранее приуготовлять себя ко всему печальному и рисовать себе в будущем все трудности, недостатки, лишения и нужды; тогда, может быть, супружество и будет счастливо. О суете вы хлопочете, сестры! Никто ничего от вас не требует, так давай самим задавать себе и выдумывать хлопоты. Мой совет: свадьбу поскорей, да и без всяких приглашений и затей: обыкновенный обед в семье, как делается это и между теми, которые гораздо нас побогаче, да и все тут. Хотел бы очень приехать, если не к свадьбе, то через недели две после свадьбы: но плохи мои обстоятельства: не устроил дел своих так, чтоб иметь средства прожить эту зиму в Крыму (проезд не по карману, платить за квартиру и стол тоже не по силам), и поневоле должен остаться в Москве. Последняя зима была здесь для меня очень тяжела. Боюсь, чтоб не проболеть опять, потому что суровый климат действует на меня с каждым годом вредносней, и не хотелось бы мнз очень здесь остаться. Но наше дело - покорность, а не ропот. Пишу тебе из Москвы, усталый, изнемогший от жару и пыли. Поспешил сюда с тем, чтобы заняться делами по части приготовления к печати "Мертвых Душ" второго тома, и до того изнемог, что едва в силах водить пером. Гораздо лучше просидеть было лето дома и не торопиться; но желание повидаться с тобой и Жуковским было причиной тоже моего нетерпения. А между тем здесь цензура из рук вон (Гоголь собирался печатать новым изданием собрание своих сочинений). Ради бога, пожертвуй своим экземпляром сочинений моих и устрой так, чтобы он был подписан в Петербурге. А второе издание моих сочинений нужно уже и потому, что книгопродавцы делают разные мерзости с покупщиками, требуют по сто рублей за экземпляр и распускают под рукой вести, что теперь все запрещено. Воротясь 15 августа в Москву, я не нашел там Гоголя: он был на даче у Шевырева. В 1851 году мне случилось жить с Гоголем на даче у Шевырева, верстах в двадцати от Москвы, по Рязанской дороге. Как называлась эта дача или деревня, не припомню. Я приехал прежде, по приглашению хозяина, и мне был предложен для житья уединенный флигель, окруженный старыми соснами, Гоголя совсем не ждали. Вдруг, в тот же день после обеда, подкатила к крыльцу наемная карета на паре серых лошадей, и оттуда вышел Гоголь, в своем испанском плаще и серой шляпе, несколько запыленный. В доме был я один. Хозяева где-то гуляли. Гоголь вошел балконной дверью, довольно живо. Мы расцеловались и сели на диван. Гоголь не преминул сказать обычную свою фразу: "Ну, вот теперь наговоримся: я приехал сюда пожить"... Явившийся хозяин просил меня уступить Гоголю флигель, которого я не успел даже и занять. Мне отвели комнату в доме, а Гоголь перебрался ту же минуту во флигель со своими портфелями. Людям, как водится, было запрещено ходить туда без зову и вообще не вертеться без толку около флигеля. Анахорет продолжал писать второй том "Мертвых Душ", вытягивая из себя клещами фразу за фразой. Шевырев ходил к нему, и они вместе читали и перечитывали написанное. Это делалось с такою таинственностью, что можно было подумать, что во флигеле, под сенью старых сосен, сходятся заговорщики и варят всякие зелья революции. Шевырев говорил мне, будто бы написанное несравненно выше первого тома. К завтраку и к обеду Гоголь являлся не всегда, а если и являлся, то сидел, почти не дотрагиваясь ни до одного блюда и глотая по временам какие-то пилюльки. Он страдал тогда расстройством желудка; был постоянно скучен и вял в движениях, но нисколько не худ на лицо. Говорил немного и тоже как-то вяло и неохотно. Улыбка редко мелькала на его устах. Взор потерял прежний огонь и быстроту. Словом, это были уже развалины Гоголя, а не Гоголь. Я уехал с дачи прежде и не знаю, долго ли там оставался Гоголь. Из второго тома Гоголь читал мне летом, живучи у меня на даче около Москвы, семь глав. Он читал их, можно сказать, наизусть по написанной канве, содержа окончательную отделку в голове своей. Убедительно прошу тебя не сказывать никому о прочитанном, ни даже называть мелких сцен и лиц героев. Случились истории. Очень рад, что две последние главы, кроме тебя, никому не известны. Ради бога никому. Однажды приехал Гоголь к М. С. Щепкину на дачу. Щепкин жил с семьей в то время на даче под Москвой, в Волынском. Гоголь выразил ему свою радость, что застал его на даче, говорил, что думает пожить у него, отдохнуть и немного поработать, обещался кое-что прочесть из "Мертвых Душ". Щепкин был вне себя от восторга, всем об этом передавал на ухо, как секрет. Но не успел Гоголь прожить трех дней, как приехал в гости к Щепкину начинающий молодой литератор, которого отец мой характеризовал, как человека зоркого, пронырливого и вообще несимпатичного. Когда сошлись все к вечернему чаю, Гоголь вошел с Щепкиным в столовую под руку, о чем-то тихо разговаривая, но по всему видно было, что разговор этот для Щепкина был крайне интересен. Лицо его сияло радостью. Гоголь же, наклоняясь к нему, со свойственной ему улыбкой на губах, продолжал что-то тихо ему передавать. Подойдя к столу, Гоголь быстро окинул всех взглядом и, заметя новое лицо, нервно взял чашку с чаем и сел в дальний угол столовой и весь как будто съежился. Лицо его приняло угрюмое и злое выражение, и во все время чаепития просидел он молча, а за ужином объявил, что рано утром на другой день ему надо ехать в Москву по делам. Так и не состоялось чтение его новых произведений. После этого Гоголь заезжал к Щепкину еще несколько раз, но таким веселым, каким он видел его на даче, Щепкин уже ни разу не видел Гоголя. Если Гоголь бывал, то как-то подозрительно оглядывал всех присутствующих и вообще уже был не прежний Гоголь. Иной раз Щепкин расшевелит ег.о каким-нибудь своим рассказом. Гоголь слегка улыбнется, но сейчас же опять нахмурится и весь как бы уйдет в себя. Гоголь был очень расположен к Щепкину. Оба они знали и любили Малороссию и охотно толковали о ней, сидя в дальнем углу гостиной в доме Щепкина. Они перебирали и обычаи, и одежду малороссиян, и, наконец, их кухню. Прислушиваясь к их разговору, можно было слышать под конец: вареники, голубцы, паленицы, - и лица их сияли улыбками. Из рассказов Щепкина Гоголь почерпал иногда новые черты для лиц в своих рассказах, а иногда целиком вставлял целый рассказ его в свою повесть. Так, Щепкин передал ему рассказ о городничем, которому нашлось место в тесной толпе, и о сравнении его с лакомым куском, попадающим в полный желудок. Так слова исправника: "Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит" - были переданы Гоголю Щепкиным. Нельзя утверждать, чтобы Гоголь всегда охотно принимал советы Щепкина, но последний всегда заявлял свое мнение искренно и без утайки. Рассказ в "Мертвых Душах": "Полюби нас черненькими, беленькими нас всякий полюбит" сообщен Гоголю Щепкиным и есть действительно случившееся происшествие, и, по моему мнению, рассказ этот в устах Щепкина имел несравненно больше живости, чем в поэме Гоголя. По словам Щепкина, для характера Хлобуева послужила Гоголю образцом личность П. В. Нащокина; а разнообразные присутственные места, упоминаемые при описании имения Кашкарева, действительно существовали некогда в малороссийском поместьи гр. Кочубея. Щепкин говорил, что для характера Хлобуева послужила Гоголю образцом личность одного господина в Полтаве*; а разнообразные присутственные места, упоминаемые при описании имения Кошка-рева, действительно существовали некогда в малороссийском поместьи князя Кочубея. * (Стр. 580. Достоверно известно, что одним из прототипов образа Хло-буева послужил П. В. Нащокин, близкий друг А. С. Пушкина. Гоголь принимал участие в Нащокине и хлопотал для него о месте домашнего учителя сына Д. Е. Бенардаки. Однако Нащокин, не чувствуя себя готовым к роли воспитателя, ответил отказом.) Думал я, что всегда буду трудиться, а пришли недуги, - отказалась голова. Здоровье мое сызнова не так хорошо, и, кажется, я сам причиною. Желая хоть что-нибудь приготовить к печати, я усилил труды и через это не только не ускорил дела, но и отдалил еще года, может быть, на два... Бедная моя голова! Доктора говорят, что надо ее оставить в покое. Вижу и знаю, что работа, при моем болезненном организме, тяжела; это не то, что работа рук и на воздухе и даже обыкновенная письменная. Головная работа такого рода, как моя, всех тяжелей. Молитесь обо мне, добрейшая моя матушка! Трудно, трудно бывает мне! В половине сентября Гоголь приехал к нам в подмосковную (Абрамцево) и прожил несколько дней. Он был необыкновенно со мною нежен и несколько раз, взяв меня за руки, смотрел на меня с таким выражением, которого ни описать, ни забыть невозможно. Вообще в последние два года Гоголь показывал мне более прежнего привязанности и доверенности к моему суду; это происходило оттого, что он находил во мне менее страстности и более спокойствия. Он хотел приехать 20 сентября, т. е., в день моего рождения, но не мог, потому что дал обещание быть на свадьбе у сестры своей в Полтавской губернии, назначенной 1 октября... Пробыв осень в деревне у матери, Гоголь намеревался уехать на зиму в Одессу, где провел он предыдущую зиму очень хорошо в отношении к своему здоровью и успешной работе над "Мертвыми Душами". Он поехал очень грустен, что не успел еще повидаться со мною и проститься, как следует. Живо вспоминаю я сельцо Абрамцево, летнее местопребывание Аксаковых, где я в молодости часто бывал. Господский дом стоял на пригорке, внизу протекала рыбная и довольно глубокая речка, дом был, сколько помню, одноэтажный, длинный, окрашенный в серую краску. Надо сказать, что старец Сергей Тимофеевич владел очень хорошими имениями в Бузулукском уезде; но выезжать на лето с громадным семейством в Уфу ему было очень трудно, почему он и купил себе подмосковную. При семействе сам-двенадцать, при относительно барских замашках дворян того времени, с огромной дворней и бестолковым домашним хозяйством, С. Т. не мог похвастаться деньгами. Глава семейства, Сергей Тимофеевич, был в то время уже совсем седой старик, высокого роста, с необыкновенно энергичным, умным лицом, несколько отрывистою речью, всегда прямой на словах и на деле, вел семью по-старинному, деспотично, и слово его для всех было законом. Супруга его, Ольга Семеновна, была добрая, толстенькая, низенького роста старуха, большая хлебосолка и редкого ума женщина; на ее плечах лежал весь дом и все сложное запутанное хозяйство. А семейка была-таки благодатная - три сына: Константин, Григорий и Иван Сергеевичи, да шесть дочерей. Обыкновенно все они толпились в кабинете Сергея Тимофеевича, в котором стоял синий туман от Жукоаа табаку и воздух дрожал от постоянных литературных споров отца с сыном Константином. Двух сыновей, Григория и Ивана Сергеевичей, тогда не было в Абрамцеве. Сергей Тимофеевич весною вставал очень рано, чуть ли не до восхода солнца, и мы с ним отправлялись удить рыбу, непременно с лодки; рыбы в реке было изобилие: попадались громадные головли и щуки до двенадцати фунтов. Места Сергей Тимофеевич знал отлично и удил мастерски. С рыбной ловли мы возвращались всегда между 10 и 11 часами, и Сергей Тимофеевич сейчас же завтракал и ложился отдыхать; я же, как еще очень молодой человек, присоединялся к дамскому обществу - устраивались прогулки, катанье в лодке и прочие удовольствия. Одна из дочерей Сергея Тимофеевича очень недурно играла на рояли и хорошо рисовала. После обеда до чаю Константин Сергеевич читал что-нибудь вслух, преимущественно из своих произведений. В то время он только что окончил свою скучнейшую драму "Псковитянку", которую, однако, пришлось выслушивать, хотя и позевывая. Ему было тогда лет под тридцать, и он был довольно плотный мужчина. Это был любимец и баловень всей семьи; только и слышались восторженные возгласы его сестер: "Константин сказал то-то", "Константин думает так-то". В обществе мужчин он любил говорить и говорил горячо, проповедовал чистоту нравов и сам строго придерживался своих тезисов; в обществе же женщин он молчал, да и вообще избегал и чуждался прекрасного пола. По вечерам нередко собиралось многочисленное общество. Я решился ехать; но вы никак не останавливайтесь с днем свадьбы (сестры) и меня не ждите. Мне нельзя скоро ехать. Нервы мои так расколебались от нерешительности, ехать или не ехать, что езда моя будет нескорая; даже опасаюсь, чтобы она не расстроила меня еще более. Притом я на вас только взгляну, и поскорее в Крым, а потому вы, пожалуйста, меня не удерживайте. В Малороссии остаться зиму - для меня еще тяжелей, чем в Москве. Я захандрю и впаду в ипохондрию. Мне необходим такой климат, где бы я мог всякий день прогуливаться. В Москве, по крайней мере, теплы и велики дома, есть тротуары и улицы. Расстройство же нынешнее моего здоровья произошло от беспокойства и волнения и в то же врем я от сильного жару, какой был во все это время, который так же, как и холод, раздражает сильно мои нервы, особенно, если дух неспокоен. А виной этого неспокойства был я сам, как и всегда мы сами бываем творцы своего беспокойства, - именно оттого, что слишком много даем цены мелочным, нестоющим вещам. Гоголь скучал в Москве летом, тем более, что все его знакомые жили по дачам; наконец, получив известие о выходе замуж одной из своих сестер, решился ехать к ней на свадьбу. Вышло, однако ж, не так. Миновав Калугу, он почувствовал один из тех припадков грусти, которые помрачали для него все радости жизни и лишали его власти над его силами. В таких случаях он обыкновенно прибегал к молитве, и молитва всегда укрепляла его. Так поступил он и теперь: заехав в Оптину пустынь, он провел в ней несколько дней посреди смиренной братии, и уже не поехал на свадьбу, а воротился в Москву. Первый визит он сделал О. М. Бодянскому, который не выезжал на дачу, и на вопрос его: зачем он воротился? отвечал: "Так: мне сделалось как-то грустно", и больше ни слова. Еще осенью Гоголь уже показывал упадок духа и воли, стараясь опираться на слово какого-нибудь духовного. Отправясь в Малороссию на свадьбу сестры, он дорогою заехал к одному монаху, чтобы тот дал ему совет, в Москве ли ему остаться или ехать к своим. Монах, выслушав рассказ его, присоветовал ему последнее. На другой день Гоголь опять пришел к нему с новыми объяснениями, после которых монах сказал, что лучше решиться на первое. На третий день Гоголь явился к нему снова за советом. Тогда монах велел ему взять образ - и исполнить то, что при этом придет ему на мысль. Случай благоприятствовал Москве. Но Гоголь в четвертый раз пришел за советом: тогда, вышев из терпения, монах прогнал его, сказав, что надобно остаться при внушении, посланном от бога. Через Ив. Вас. Киреевского Гоголь узнал, что в Оптиной пустыни, в скиту, живет знаменитый отшельник и молчальник. Гоголь его так измучил своею нерешительностью, что старец грозил ему отказать его принимать. Еще одно слово, душе и сердцу близкий отец Макарий. После первого решения, которое имел я в душе, подъезжая к обители, было на сердце спокойно и тишина. После второго как-то неловко, и смутно, и душа неспокойна. Отчего вы, прощаясь со мной, сказали: "В последний раз". Может быть, все это происходит оттого, что нервы мои взволнованы; в таком случае боюсь сильно, чтобы дорога меня не рас-колебала. Очутиться больным посреди далекой дороги - меня несколько страшит. Особенно когда будет съедать мысль, что оставил Москву, где бы меня не оставили в хандре. (Ответ иеромонаха Макария на обороте письма Гоголя). Мне очень жаль вас, что вы находитесь в такой нерешимости и волнении. Конечно, когда бы знать это, то лучше бы не выезжать из Москвы. Вчерашнее слово о мире при взгляде на Москву было мне по сердцу, и я мирно вам сказал о обращении туда, но как вы паки волновались, то уж и недоумевал о сем. Теперь вы должны сами решить свой вояж, при мысли о возвращении в Москву, когда ощутите спокойствие, то будет знаком воли божией на сие. Примите от меня образок ныне празднуемого угодника божия Сергия; молитвами его да подаст господь вам здравие и мир. Многогрешный иеромонах Макарий. 25 сент. 1851 г. По словам современников, Гоголь в Оптиной пустыни был два раза, хотя весьма вероятно, что он был в ней гораздо больше... Особенно сильно приковывали к себе внимание Гоголя старцы Моисей Антоний и Макарий. По монастырским воспоминаниям, эти личности были таковы. Старец Моисей был игуменом монастыря. Проводя время в постоянных трудах по управлению обителью, он неукоснительно исполнял все правила и обязанности монастырской жизни. Главной и отличительной чертой его было изумительное нищелюбие. Всем, кто нуждался в его помощи, никогда не было с его стороны отказа... За пренебрежение его к деньгам монастырская братия прозвала его "гонителем денег". Начальник скита, старец Антоний, был родной брат игумена Моисея. Необыкновенно трудолюбивый, смиренный, он служил для всей братии примером по исполнению церковных служб и монастырских работ, несмотря на тяжелую болезнь ног, которой он страдал более тридцати лет. Третий старец, поразивший душу Гоголя, Макарий, был иноком высокой духовной жизни. Его советами и указаниями пользовалась вся монастырская братия, для которой он был неустанным наставником на пути к христианскому совершенствованию. Высокий подвижнический ум старца Макария более всего привлекал к себе душу Гоголя... По воспоминаниям современников, отношения между Гоголем и старцем Макарием были самые искренние. Все запросы и сомнения своей души Гоголь нес на разрешение инока, который с дружеской готовностью выслушивал их и давал советы и указания. По неожиданной надобности я приехал в Москву 24 сентября и на другой день, к удивлению моему, узнал, что Гоголь воротился. 30-го я увез его с собою в деревню, где его появление, никем не Ожиданное, всех изумило и обрадовало. По каким причинам воротился Гоголь, - положительно сказать не могу. Он был постоянно грустен и говорил, что в Оптиной пустыни почувствовал себя очень дурно и, опасаясь расхвораться, приехать на свадьбу больным и всех расстроить, решился воротиться. И прибавил смеясь, что "к тому же нехорошо со мною простился". Он улыбался, но глаза его были влажные, и в смехе слышалось что-то особенное. Заметно было, что Гоголь смущался своим возвращением без достаточной причины, по-видимому, и еще более тем, что мать и сестры будут огорчены, обманувшись в надежде его увидеть. 1 октября, день рождения своей матери и день назначенной свадьбы сестры, поутру Гоголь был невесел. Он поехал к обедне в Троице-Сергиевскую лавру. Я еду к Троице с тем, чтобы там помолиться о здоровье моей матушки, которая завтра именинница. Дух мой крайне изнемог; нервы расколеблены сильно. Чувствую, что нужно развлечение, а какое, - не найду сил придумать. Это было 1 октября 1851 г. В послеобеденное время, часа в четыре или пять, студенты духовной академии (в Троицкой лавре) пользовались свободным от учебных занятий временем, - одни гуляли, другие читали или покоились на диванах и столах, подложив под голозы огромные фолианты классиков и отцов церкви. В дверях показался наставник студентов, отец Ф., в сопровождении незнакомца. Студенты встали. Некоторые, видя в незнакомом посетителе знакомые черты, заметили вполголоса: "Это Гоголь!" Отец Ф., подходя к группе студентов, сказал: "Вы, господа, просили меня представить вас Гоголю, - я исполняю ваше желание". Обращаясь потом к дорогому гостю, он прибавил: "Они любят вас и ваши произведения". При такой неожиданности студенты не сказали ни слова. Молчал и Гоголь. Он казался нам скучным и задумчивым. Это обоюдное молчание продолжалось несколько минут. Наконец, один из студентов, собравшись с мыслями, сказал за всех: "Нам очень приятно видеть вас, Н. В-ч, мы любим и глубоко уважаем ваши произведения". Гоголь, сколько можем припомнить, так отвечал приветствовавшим его духовным воспитанникам: "Благодарю вас, господа, за расположение ваше! Мы с вами делаем общее дело, имеем одну цель, служим одному Хозяину... У нас один Хозяин". Начав говорить несколько потупившись, Гоголь произнес последние слова, устремив глаза к небу. Заметно в нем было какое-то смущение; он хотел сказать еще что-то, но как будто не нашелся и вслед за тем раскланялся с студентами, произнося последнее прощайте". Только теперь очнулись воспитанники от тупого чувства, в которое повергла их неожиданность появления Гоголя; и он вышел из дверей академических комнат при дружном, но отрывистом рукоплескании студентов. На обратном пути из Троицкой лавры Гоголь заехал за Ольгой Семеновной (женой Аксакова) в Хотьковский монастырь и сам заходил за ней к игуменье. За обедом (в Абрамцеве) мы пили здоровье его матери и молодых; Гоголь поразвеселился, а вечером сделался очень весел. Наденька (дочь Аксакова) пела малороссийские песни, и он сам пел с живостью и очень забавно. 3 октября он уехал в Москву; он взял у нас лошадей до первой почтовой станции, потому что он спешил в Москву, к четырем часам, к кому-то или с кем-то обедать. К удивлению моему, лошади воротились уже на другие сутки, и я узнал, что Гоголь кормил лошадей в Пушкине и доехал на них до Москвы: наемный кучер наш был несколько груб и попивал иногда. Я встревожился и писал к Гоголю, спрашивая, не случилось ли чего-нибудь неприятного; но получил веселый, шуточный ответ, что все, напротив, было очень хорошо, что он сам раздумал поспеть к обеду в Москву в семь часов вечера. Не удалось мне с вами повидаться, добрейшая моя матушка и мои милые сестры, нынешней осенью. Уже было выехал из Москвы, но, добравшись до Калуги, заболел и должен был возвратиться. Нервы мои от всяких тревог и колебаний дошли до такой раздражительности, что дорога, которая всегда для меня полезна, теперь стала даже вредоносна. Видно, уж так следует и угодно богу, чтобы эту зиму остался я в Москве. На прожитье в Крыму вряд ли бы достало средств. Здесь же, в Москве, теперь доктор, успешно лечащий нервические болезни наружными вытираниями и обливаньями холодной водой. Осенью 1851 года, будучи проездом в Москве, я, посетив Гоголя, застал его в хорошем расположении духа, и на вопрос мой о том, как идут "Мертвые Души", он отвечал мне: "Приходите завтра вечером, в восемь часов, я вам почитаю". На другой день, разумеется, ровно в восемь часов вечера, я был уже у Гоголя; у него застал я А. О. Россета, которого он тоже позвал. Явился на сцену знакомый мне портфель; из него вытащил Гоголь одну довольно толстую тетрадь, уселся около стола и начал тихим и плавным голосом чтение первой главы. Гоголь мастерски читал: не только всякое слово у него выходило внятно, но, переменяя часто интонацию речи, он разнообразил ее и заставлял слушателя усваивать самые мелочные оттенки мысли. Помню, как он начал глухим и каким-то гробовым голосом: "Зачем же изображать бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? Что ж делать, если уже таковы свойства сочинителя, и, заболев собственным несовершенством, уже и не может он изображать ничего другого, как только бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши из отдаленных закоулков государства? И вот опять попали мы в глушь, опять наткнулись на закоулок". После этих слов внезапно Гоголь приподнял голову, встряхнул волосы и продолжал уже громким и торжественным голосом: "Зато какая глушь и какой закоулок!" За сим началось великолепное описание деревни Тентетникова, которое в чтении Гоголя, выходило как будто писано в известном размере. Все описания природы, которым изобилует первая глава, отделаны были особенно тщательно. Меня в высшей степени поразила необыкновенная гармония речи. Тут я увидел, как прекрасно воспользовался Гоголь теми местными названиями разных трав и цветов, которые он так тщательно собирал. Он иногда, видимо, вставлял какое-нибудь звучное слово единственно для гармонического эффекта. Хотя в напечатанной первой главе все описательные места прелестны, но я склонен думать, что в окончательной редакции они были еще тщательнее отделаны. Разговоры выведенных лиц Гоголь читал с неподражемым совершенством. Когда, изображая равнодушное, обленившееся состояние байбака-Тентетникова, сидящего у окна с холодной чашкой чая, он стал читать сцену происходящей на дворе перебранки небритого буфетчика Григория с ключницей Перфильевной, то казалось, как бы действительно сцена эта происходила за окном и оттуда доходили до нас неясные звуки этой перебранки. Граф А. П. Толстой сказывал мне, что ему не раз приходилось слышать, как Гоголь писал свои "Мертвые Души": проходя мимо дверей, ведущих в его комнату, он не раз слышал, как Гоголь один в запертой горнице будто бы с кем-то разговаривал, иногда самым неестественным голосом. В черновых рукописях видны следы этой работы. Каждый разговор переделывался Гоголем по нескольку раз. Окончив чтение, Гоголь обратился к нам с вопросом: "Ну, что вы скажете?" Будучи под впечатлением тех прелестных картин и разнообразных описаний природы, которыми изобилует первая глава, я отвечал, что более всего я поражен художественной отделкой этой части, что ни один пейзажист не производил на меня подобного впечатления. "Я этому рад", - отвечал Гоголь и, передав нам рукопись, просил, чтобы мы прочли ему вслух некоторые места. Не помню, Россет или я исполнил его желание, и он прислушивался к нашему чтению, видимо, желая слышать, как будут передаваться другими те места, которые особенно рельефно выходили при его мастерском чтении. По окончании чтения Россет спросил у Гоголя: "Что, вы знали такого Александра Петровича (первого наставника Тентетникова), или это ваш идеал наставника?" При этом вопросе Гоголь несколько задумался и, помолчав, отвечал: "Да, я знал такого"*. Я воспользовался этим случаем, чтобы заметить Гоголю, что, действительно, его Александр Петрович представляется каким-то лицом идеальным, оттого, быть может, что о нем говорится уже как о покойнике в третьем лице; но как бы то ни было, а он сравнительно с другими действующими лицами как-то безжизнен. "Это справедливо, - отвечал мне Гоголь и, подумав немного, прибавил: - Но он у меня оживет потом". Что разумел под этим Гоголь - я не знаю. Рукопись, по которой читал Гоголь, была совершенно набело им самим переписана; я не заметил в ней поправок. * (Стр. 588. В образе Александра Петровича узнаются черты лицейского наставника Гоголя Н. Г. Белоусова.) Прощаясь с нами, Гоголь просил нас никому не говорить, что он нам читал, и не рассказывать содержания первой главы. (Осенью 1851 года). Гоголь в это время жил у Толстого, на Никитском бульваре и тогда все еще готовил второй том "Мертвых Душ". По крайней мере, на мое замечание о нетерпении всей публики видеть завершенным, наконец, его жизненный и литературный подвиг вполне - он мне отвечал довольным и многозначительным голосом: "Да... Вот попробуем!" Я нашел его гораздо более осторожным в мнениях после страшной бури, вызванной его "Перепиской", но все еще оптимистом в высшей степени и едва понятным для меня. Он почти ничего не знал или не хотел Знать о происходящем вокруг него, а о ссылках и других мерах отзывался даже, как о вещах, которые по мягкости исполнения были отчасти любезностями и милостями по отношению ко многим осужденным. Он также продолжал думать, что, по отсутствию выдержки в русских характерах, преследование печати и жизни не может долго длиться... Вместо смысла современности, утерянного им за границей и последним своим развитием, оставалась у него по-прежнему артистическая восприимчивость в самом высшем градусе. Он взял с меня честное слово беречь рощи и леса в деревне и раз вечером предложил мне прогулку по городу, всю ее занял описанием Дамаска, чудных гор, его окружающих, бедуинов в старой библейской одежде, показывающихся у стен его для разбойничества и проч., а на вопрос мой, какова там жизнь людей, отвечал почти с досадой: "Что жизнь! Не об ней там думается!" Это была моя последняя беседа с Гоголем. Подходя к дому Толстого на возвратном пути и прощаясь с ним, я услышал от него трогательную просьбу сберечь о нем доброе мнение и поратовать о том же между партией, "к которой принадлежите". Провожая меня из своей квартиры, Гоголь, на пороге ее, сказал мне взволнованным голосом: "Не думайте обо мне дурного и защищайте перед своими друзьями, прошу вас: я дорожу их мнением". Таково было обаяние личности Пушкина, что когда за три месяца до смерти Гоголя я напомнил ему о Пушкине, то мог видеть, как переменилась, просветлела и оживилась его физиономия. С тех пор я уже не видал Гоголя, если не считать случайной встречи в Кремле после того. В четыре часа пополудни я ехал с братом-комендантом куда-то обедать, когда неожиданно повстречался с Гоголем, видимо, направлявшимся в соборы к вечерне, на которую благовестили. Как бы желая отклонить всякое подозрение о цели своей дороги, он торопливо подошел к коляске и с находчивостью лукавого малоросса проговорил: "А я к вам шел, да видно, не вовремя, прощайте!" (Около 13 октября). Однажды я встретил Гоголя у сестры и объявил ему, что иду в театр, где дают "Ревизора", и что Шумский в первый раз играет роль Хлестакова. Гоголь поехал с нами, и мы поместились, едва достав ложу, в бенуаре. Театр был полон. Гоголь говорил, что Шумский лучше всех других актеров, петербургских и московских, передавал эту трудную роль, но не был доволен, сколько я помню, той сценой, где Хлестаков начинает завираться перед чиновниками. Он находил, что Шумский передавал этот монолог слишком тихо, вяло, с остановками, а он желал представить в Хлестакове человека, который рассказывает небылицы с жаром, с увлечением, который сам не знает, каким образом слова вылетают у него изо рта, который в ту минуту, как лжет, не думает вовсе, что он лжет, а просто рассказывает то, что грезится ему постоянно, чего он желал бы достигнуть, и рассказывает, как будто эти грезы его воображения сделались уже действительностью, но иногда в порыве болтовни заговаривается, действительность мешается у него с мечтами, и он от посланников, от управления департаментом, от приемной залы переходит, сам того не замечая, на пятый этаж, к кухарке Марфуше. "Хлестаков - это живчик, - говорил Гоголь, - он все должен делать скоро, живо, не рассуждая, почти бессознательно, не думая ни одной минуты, что из этого выйдет, как это кончится, и как его слова и действия будут приняты другими". Вообще комедия в этот раз была сыграна превосходно. Многие в партере заметили Гоголя, и лорнеты стали обращаться на нашу ложу. Гоголь, видимо, испугался какой-нибудь демонстрации со стороны публики, а может быть, и вызовов, и после вышеописанной сцены вышел из ложи так тихо, что мы и не заметили его отсутствия. Возвратившись домой, мы застали его у сестры распивающим, по обыкновению, теплую воду с сахаром и красным вином. Раз я видел Гоголя в Большом московском театре во время представления "Ревизора". Хлестакова играл Шумский, Городничего - Щепкин. Гоголь сидел в первом ряду, против середины сцены, слушал внимательно и раз или два хлопнул. Обыкновенно (как я слышал от друзей) он бывал не слишком доволен обстановкой своих пьес и ни одного Хлестакова не признавал вполне разрешившим задачу. Шумского чуть ли не находил он лучшим. Щепкин играл в его пьесах, по его мнению, хорошо. Это был один из самых близких к Гоголю людей. Все почти пьесы Гоголя шли в бенефис Щепкина и потому не дали автору ничего ровно. Я видел Гоголя в театре на представлении "Ревизора"; он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери, и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену, через плечи дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною Ф. Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на пего: он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Елагиной. В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь oн казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно-проницательному выражению его лица. Однажды Ив. Серг. Тургенев приехал в Москву и посетил Щепкина, заявив ему при свидании между прочим, что хотел бы познакомиться с Гоголем. Это было незадолго до смерти Гоголя. Щепкин ответил ему: "Если желаете, поедемте к нему вместе". Тургенев возразил на это, что неловко: пожалуй, Николай Васильевич подумает, что он навязывается. "Ох, батюшки мои, когда это вы, государи мои, доживете до того времени, что не будете так щепетильни-чать!" - заметил Щепкин Тургеневу, но тот стоял на своем, и Щепкин вызвался передать желание Тургенева Гоголю. Свой визит к Гоголю Щепкин передал так. Прихожу к нему, Гоголь сидит за церковными книгами. "Что это вы делаете? К чему эти книги читаете? Пора бы вам знать, что в них значится?". - "Знаю, - ответил мне Гоголь, - очень хорошо знаю, но возвращаюсь к ним снова, потому что наша душа нуждается в толчках". - "Это так, - заметил я ему на это, - но толчком для мыслящей души может служить все, что рассеяно в природе: и пылинка, и цветок, и небо, и земля". Потом вижу, что Гоголь хмурится; я переменил разговор и сказал ему: "С вами, Николай Васильевич, желает познакомиться один русский писатель, но не знаю, желательно ли это будет вам". - "Кто же это такой?" - "Да человек довольно известный; вы, вероятно, слыхали о нем: это Иван Сергеевич Тургенев". Услыхав эту фамилию, Гоголь оживился, начал говорить, что он душевно рад и что просит меня побывать у него вместе с Иваном Сергеевичем на другой день, часа в три или четыре. Меня это страшно удивило, потому что Гоголь за последнее время держал себя особняком и был очень неподатлив на новые знакомства. На другой день ровно в три часа мы с Тургеневым пожаловали к Гоголю. Он встретил нас весьма приветливо; когда же Тургенев сказал Гоголю, что некоторые произведения его, переведенные им, Тургеневым, на французский язык и читанные в Париже, произвели большое впечатление, Гоголь заметно был доволен и с своей стороны сказал несколько любезностей Тургеневу. Но вдруг побледнел, все лицо его искривилось злой улыбкой, и он в страшном беспокойстве спросил: "Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?" "Тут только я понял, - рассказывал Щепкин, - почему Гоголю так хотелось видеться с Тургеневым". Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: "Правда, и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и, если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою "Переписку с друзьями". Я бы сжег ее". Тем и закончилось свидание между Гоголем и Тургеневым. Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20 октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее - и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: "Нам давно следовало быть знакомыми". Мы сели. Я - рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович - на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость - именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались - так, по крайней мере, мне показалось - темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское, - что-то, напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. "Какое ты умное, и странное, и больное существо!" - невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове... Вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении "Мертвых Душ", об этой второй части, над которою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертью; что он этого разговора не любит. О "Переписке с друзьями" я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе, а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя. Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, - что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Ън говорил на о: других, для русского слуха менее любезных, особенностей малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненности, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям: высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это - языком оригинальным - и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у "знаменитостей". Только, когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее, как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей, - только тогда мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом, доказывать таким образом необходимость цензуры - не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и лукавство рабства. Я могу еще допустить стих итальянского поэта: "Si, servi siam; ma servi ognor frementi" (мы рабы... да; но рабы, вечно негодующие); по самодовольное смирение и плутовство рабства... нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть "переписки": оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще, я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним. Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру; о первом из них, об его письме к нему - он не заикнулся: это имя обожгло бы его губы. Но в то время только что появилась - в одном заграничном издании - статья Искандера (Герцена), в которой он по поводу пресловутой "Переписки" упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений*. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти (О какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети, или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам... более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона - в литературе не существует!) - из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его "Переписки", - это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы с покойным М. С. Щепкиным были свидетелями в день нашего посещения, до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас внезапно изменившимся, торопливым голосом, что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал, и, в доказательство того, готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной книге... Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семенович только брови возвел горе - и указательный палец поднял... "Никогда таким его не видал", - шепнул он мне... * (Стр. 593. Тургенев имеет в виду статью Герцена "О развитии революционных идей в России". Герцен писал в ней о Гоголе, подразумевая "Выбранные места": "Он начал защищать то, что прежде разрушал, оправдывал крепостное право и в конце концов бросился к ногам представителя "благоволения и любви" (...) От православного смиренномудрия, от самоотречения, растворившего личность человека в личности князя, до обожания самодержца - только шаг".) Гоголь вернулся с томом "Арабесок" в руках и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски напыщенных и утомительно пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п. "Вот, видите, - твердил Гоголь, - я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь... С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве?.. Меня?!" И это говорил автор "Ревизора", одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене! Мы с Щепкиным молчали. Гоголь бросил, наконец, книгу на стол и снова заговорил об искусстве, о театре; объявил, что остался недоволен игрою актеров в "Ревизоре", что они "тон потеряли", и что он готов им прочесть всю пьесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут же уладил, где и когда читать. Какая-то старая барыня приехала к Гоголю; она привезла ему просфору с вынутой частицей. Мы удалились. Тургенев был у Гоголя в Москве, тот принял его радушно, протянул руку, как товарищу, и сказал ему: "У вас есть талант; не забывайте же: талант есть дар божий и приносит десять талантов за то, что создатель вам дал даром. Мы обнищали в нашей литературе, обогатите ее. Главное, - не спешите печатать, обдумывайте хорошо. Пусть скорее создастся повесть в вашей голове, и тогда возьмитесь за перо, марайте и не смущайтесь. Пушкин беспощадно марал свою поэзию, его рукописей теперь никто не поймет: так они перемараны". Впервые в жизни я увидел Гоголя за четыре месяца до его кончины. Это случилось осенью, в 1851 году. Находясь тогда в Москве с служебным поручением товарища министра народного просвещения А. С. Норова, я получил от старого своего знакомого, московского профессора О. М. Бодянского, записку, в которой он извещал меня, что один из наших земляков-украинцев, А-й, которого перед тем я у него видел, предполагал петь малорусские песни у Гоголя, и что Гоголь, узнав, что и у меня собрана коллекция украинских народных песен, с нотами, просил Бодянского пригласить к себе и меня. В назначенный час я отправился к О. М. Бодян-скому, чтобы ехать с ним к Гоголю. Бодянский тогда жил у Старого Вознесения, на Арбате, па углу Мерзляковского переулка. Он встретил меня словами: "Ну, земляче, едем; вкусим от благоуханных, сладких сотов родной украинской музыки". Мы сели па извозчичьи дрожки и поехали по соседству на Никитский бульвар, к дому Талызина, где, в квартире графа А. П. Толстого, в то время жил Гоголь. Теперь (1886 г.) этот дом принадлежит Н. А. Шереметевой. Он не перестроен, имеет, как и тогда, 16 окон во двор и пять на улицу, в два этажа, с каменным балконом, на колоннах, во двор. Было около полудня. Въехав в каменные ворота высокой ограды, направо, к балконной галерее дома Талызина, мы вошли в переднюю нижнего этажа. Старик, слуга графа Толстого, приветливо указал нам на дверь из передней направо. "Не опоздали?" - спросил Бодянский, обычною своею ковыляющею походкой проходя в эту дверь. "Пожалуйте, ждут-с!" - ответил слуга. Бодянский прошел приемную и остановился перед следующею, затворенною дверью в угольную комнату, два окна которой выходили во двор и два на бульвар. Я догадывался, что это был рабочий кабинет Гоголя. Бодянский постучался в дверь этой комнаты. "Чи дома, брате Миколо?" - спросил он по-малорусски. - "А дома ж, дома!" - негромко ответил кто-то оттуда. Дверь растворилась. У ее порога стоял Гоголь. Мы вошли в кабинет. Бодянский представил меня Гоголю, сказав ему, что я служу при Норове и что с ним, Бодянским, давно знаком через Срезневского и Плетнева. "А где же наш певец?" - спросил, оглядываясь, Бодянский. "Надул, к Щепкину поехал на вареники! - ответил с видимым неудовольствием Гоголь: - только что прислал извинительную записку, будто забыл, что раньше нас дал слово туда". - "А может быть, и так, - сказал Бодянский, - вареники не свой брат". Разговаривая с Бодянским, Гоголь то плавно прохаживался по комнате, то садился в кресло к столу, за которым Бодянский и я сидели на диване, и изредка посматривал на меня. Среднего роста, плотный и с совершенно здоровым цветом лица, он был одет в темно-коричневое, длинное пальто и в темно-зеленый бархатный жилет, наглухо застегнутый до шеи, у которой, поверх атласного черного галстука, виднелись белые, мягкие воротнички рубахи. Его длинные, каштановые волосы прямыми космами спадали ниже ушей, слегка загибаясь над ними. Тонкие, темные, шелковистые усики чуть прикрывали полные, красивые губы, под которыми была крохотная эспаньолка. Небольшие карие глаза глядели ласково, но осторожно, и не улыбаясь, даже тогда, когда он говорил что-либо веселое и смешное. Длинный, сухой нос придавал этому лицу и этим, сидевшим по его сторонам, осторожным глазам что-то птичье, наблюдающее и вместе добродушно-горделивое. Так смотрят с кровель украинских хуторов, стоя на одной ноге, внимательно-задумчивые аисты. Гоголь в то время был очень похож на свой портрет, писанный с него в Риме, в 1841 году, знаменитым Ивановым. Этому портрету он, как известно, отдавал предпочтение перед другими. Успокоясь от невольного, охватившего меня смущения, я стал по немногу вслушиваться в разговор Гоголя с Бодянским. "Надо, однако же, все-таки, вызвать нашего Рубини, - сказал Гоголь, присаживаясь к столу: - не я один, и Аксаковы хотели бы его послушать... Особенно Надежда Сергеевна". - "Устрою, берусь, - ответил Бодянский, - если только тут не другая причина и если наш земляк от здешних угощений не спал с голоса... А что это у вас за рукописи?" - спросил Бодянский, указывая на рабочую красного дерева конторку, стоявшую налево от входных дверей, за которою Гоголь перед нашим приходом, очевидно, работал стоя. "Так себе, мараю по временам!" - небрежно ответил Гоголь. На верхней части конторки были положены книги и тетради; на ее покатой доске, обитой зеленым сукном, лежали раскрытые, мелко написанные и перемаранные листы. - "Не второй ли том "Мертвых Душ"? - спросил, подмигивая, Бодянский. "Да... иногда берусь, - нехотя проговорил Гоголь, но работа не подвигается; иное слово вытягиваешь клещами" "Что же мешает? У вас тут так удобно, тихо". - "Погода, убийственный климат. Невольно вспоминаешь Италию, Рим, где писалось лучше и так легко. Хотел было на зиму уехать в Крым, к Княжевичу, там писать; думал завернуть и на родину, к своим, - туда звали на свадьбу сестры Елизаветы Васильевны..." Ел. В. Гоголь тогда вышла замуж за саперного офицера Быкова. "За чем же дело стало?" - спросил Бодянский. - "Едва добрался до Калуги и возвратился. Дороги невозможные, простудился, да и времени пришлось бы столько потратить на одни переезды. А тут еще затеял новое, полное издание своих сочинений". - "Скоро ли оно выйдет?" - "В трех типографиях начал печатать, - ответил Гоголь. - Будет четыре больших тома. Сюда войдут все повести, драматические вещи и обе части "Мертвых Душ". Пятый том я напечатаю позже, под заглавием "Юношеские опыты". Сюда войдут некоторые журнальные статьи, статьи из "Арабесок" и прочее". - "А "Переписка?" - спросил Бодянский. - "Она войдет в шестой том: там будут помещены письма к близким и родным, изданные и неизданные... Но это уж, разумеется, явится... после мрей смерти". Слово "смерть" Гоголь произнес совершенно спокойно, и оно тогда не прозвучало ничем особенным, ввиду полных его сил и здоровья. Бодянский заговорил о типографиях и стал хвалить какую-то из них. Речь коснулась и Петербурга. "Что нового и хорошего у вас, в петербургской литературе?" - спросил Гоголь, обращаясь ко мне. Я ему сообщил о двух новых поэмах, тогда еще молодого, но уже известного поэта Ап. Ник. Майкова: "Савонарола" и "Три смерти". Гоголь попросил рассказать их содержание. Исполняя его желание, я наизусть прочел выдержки из этих произведений, ходивших тогда в списках. "Да это прелесть, совсем хорошо! - произнес, выслушав мою неумелую декламацию, Гоголь. - Еще, еще"... Он совершенно оживился, встал и опять начал ходить по комнате. Вид осторожно-задумчивого аиста исчез. Передо мною был счастливый, вдохновенный художник. Я еще прочел отрывки из Майкова. "Это так же закончено и сильно, как терцеты Пушкина, - во вкусе Данта, - сказал Гоголь. - Осип Максимович, а? - обратился он к Бодянскому; - ведь это праздник! Поэзия не умерла. Не оскудел князь от Иуды и вождь от чресл его... А выбор сюжета, а краски, колорит? Плетнев присылал кое-что, и я сам помню некоторые стихи Майкова. Он прочел, с оригинальною интонацией, две начальные строки известного стихотворения из "Римских очерков" Майкова: Ах чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом! Под этаким небом невольно художником станешь! "Не правда ли, как хорошо?" - спросил Гоголь. Бодянский с ним согласился. "Но то, что вы прочли, - обратился ко мне Гоголь, - это уже иной шаг. Беру с вас слово - прислать мне из Петербурга список этих поэм". Я обещал исполнить желание Гоголя. "Да, - продолжал он, прохаживаясь, - я застал богатые всходы..." - "А Шевченко?" - Спросил Бодянский. Гоголь на этот вопрос с секунду промолчал и нахохлился. На нас из-за конторки снова посмотрел осторожный аист. "Как вы его находите?" - повторил Бодянский. - "Хорошо, что и говорить, - ответил Гоголь: - только не обидьтесь, друг мой... вы - его поклонник, а его личная судьба достойна всякого участия и сожаления..." - "Но зачем вы примешиваете сюда личную судьбу? - с неудовольствием возразил Бодянский; - это постороннее... Скажите о таланте, о его поэзии..." - "Дегтю много, - негромко, но прямо проговорил Гоголь; - и даже прибавлю, дегтю больше, чем самой поэзии. Нам-то с вами, как малороссам, это, пожалуй, и приятно, но не у всех носы, как наши. Да и язык..." Бодянский не выдержал, стал возражать и разгорячился. Гоголь отвечал ему спокойно. "Нам, Осип Максимович, надо писать по-русски, - сказал он, - надо стремиться к поддержке и упрочению одного, владычного языка для всех родных нам племен. Доминантой для русских, чехов, украинцев и сербов должна быть единая святыня - язык Пушкина, какою является евангелие для всех христиан, католиков, лютеран и гернгутеров. А вы хотите провансальского поэта Жасмена поставить в уровень с Мольером и Шатобрианом!" - "Да какой же это Жасмен? - крикнул Бодянский. - Разве их можно равнять? Что вы? Вы же сами малоросс!" - "Нам, малороссам и русским, нужна одна поэзия, спокойная и сильная, - продолжал Гоголь, останавливаясь у конторки и опираясь на нее спиной, - нетленная поэзия правды, добра и красоты. Я знаю и люблю Шевченко, как земляка и даровитого художника; мне удалось и самому кое-чем помочь в первом устройстве его судьбы. Но его погубили наши умники, натолкнув его на произведения, чуждые истинному таланту. Они все еще дожевывают европейские, давно выкинутые жваки. Русский и малоросс - это души близнецов, пополняющие одна другую, родные и одинаково сильные. Отдавать предпочтение, одной в ущерб другой, невозможно. Нет, Осип Максимович, не то нам нужно, не то. Всякий, пишущий теперь, должен думать не о розни; он должен прежде всего поставить себя перед лицо того, кто дал нам вечное человеческое слово..." Долго еще Гоголь говорил в этом духе. Бодянский молчал, но, очевидно, далеко не соглашался с ним. "Ну, мы вам мешаем, пора нам и по домам!" - сказал, наконец, Бодянский, вставая. Мы раскланялись и вышли. "Странный человек, - произнес Бодянский, когда мы снова очутились на бульваре, - на него как найдет. Отрицать значение Шевченко! Вот уж, видно, не с той ноги сегодня встал". Вышеприведенный разговор Гоголя я тогда же сообщил на родину близкому мне лицу, в письме, по которому впоследствии и внес его в мои начатые воспоминания. Мнение Гоголя о Шевченко я не раз, при случае, передавал нашим землякам. Они пожимали плечами и с досадой объясняли его посторонними, политическими соображениями, как и вообще все тогдашнее настроение Гоголя. 31 окт. 1851 г. - Вечер у Аксакова с Подгорецким, штаб-лекарем (родом из Киевской губернии и моим старым знакомым) и Гр. П. Данилевским, тоже малороссом, служащим чиновником при товарище министра народного просвещения Норове; пение разных малороссийских песен, к чему приглашены были Гоголем, с коим я познакомил Данилевского. Вторично я увидел Гоголя вскоре после первого с ним свидания, а именно 31 октября. Повод к этому подала новая моя встреча у Бодянского с украинским певцом и полученное мною, вслед за тем, от Бодянского нижеследующее письмо. "30 октября 1851 года, вторник. Извещаю вас, что земляк, с которым вы на днях виделись у меня, поет и теперь, и охотно споет нам у Гоголя. Я писал этому последнему; только пение он назначил не у себя, а у Аксаковых, которые, узнав об этом, упросили его на такую уступку. Если вам угодно, пожалуйте ко мне завтра, часов в 6 вечера; мы отправимся вместе. Ваш О. Б." В назначенный вечер, 31 октября, Бодянский, получив приглашение Аксаковых, привез меня в их семейство, на Поварскую. Здесь он представил меня седому плотному господину, с бородой и в черном, на крючках, зипуне, знаменитому автору "Семейной хроники", Сергею Тимофеевичу Аксакову; его добродушной, полной и еще бодрой жене Ольге Семеновне; их молодой и красивой, с привлекательными глазами, дочери, девице Надежде Сергеевне, и обоим их сыновьям, в то время уже известным писателям-славянофилам, Константину и Ивану Сергеевичам. Гоголь в назначенный вечер приехал к Аксаковым значительно позже Бодянского и меня. Все посматривали на дверь, ожидая Гоголя и приглашенного певца. Ни тот, ни другой еще не являлись. Подъехал, наконец, Гоголь. Любезно поздоровавшись и пошутив насчет нового запоздания певца, он после первого стакана чаю сказал Над. С. Аксаковой: "Не будем терять дорогого времени", и просил ее спеть. Она очень мило и совершенно просто согласилась. Все подошли к роялю. Н. С. Аксакова развернула тетрадь малорусских песен, из которых некоторые были ею положены на ноты с голоса самого Гоголя. "Что спеть?" - спросила она. - "Чоботы", - ответил Гоголь. Н. С. Аксакова спела "Чоботы", потом "Могилу", "Солнце низенько" и другие песни. Гоголь остался очень доволен пением молодой хозяйки, просил повторять почти каждую песню и был вообще в отличном расположении духа. Заговорили о малорусской народной музыке вообще, сравнивая ее с великорусскою, польскою и чешскою. Бодянский все посматривал на дверь, ожидая появления приглашенного им певца. Помню, что спели какую-то украинскую песню даже общим хором. Кто-то в разговоре, которым прерывалось пение, сказал, что кучер Чичикова Селифан, участвующий, по слухам, во втором томе "Мертвых Душ", в сельском хороводе, вероятно, пел и только что исполненную песню. Гоголь, взглянув на Н. С. Аксакову, ответил с улыбкой, что несомненно Селифан пел и "Чоботы", и даже при этом лично показал, как Селифан высоко деликатными кучерскими движениями, вывертом плеча и головы должен был дополнять среди сельских красавиц свое "заливисто-фистульное" пение. Все улыбались, от души радуясь, что знаменитый гость был в духе. Но не прошло после того и десяти минут, Гоголь вдруг замолк, насупился, и его хорошее настроение бесследно исчезло. Усевшись в стороне от чайного стола, он как-то весь вошел в себя и почти уже не принимал участия в общей длившейся беседе. Это меня поразило. Зная его обычай, Аксаковы не тревожили его обращениями к нему и, хотя, видимо, были смущены, покорно ждали, что он снова оживится. Что вызвало в Гоголе эту неожиданную перемену в его настроении, - новая ли, непростительная небрежность приглашенного певца, который и в этот вечер так и не явился, или случайное напоминание в дорогой ему семье о неоконченной и мучившей его второй части "Мертвых Душ", - не знаю. Только Гоголь пробыл здесь еще с небольшим полчаса, посидел, молча, как бы сквозь Дремоту прислушиваясь к тому, о чем говорили возле него, встал и взял шляпу. "В Америке обыкновенно посидят, посидят, - сказал он, через силу улыбаясь, - да и откланиваются". - "Куда же вы, Николай Васильевич, куда?" - всполошились хозяева. - "Насладившись столь щедрым пением обязательного земляка, - ответил он, - надо и восвояси. Нездоровится что-то. Голова, как в тисках". - Его не удерживали. - "А вы долго ли еще здесь пробудете?" - спросил Гоголь, обратившись, на пути к двери, ко мне. - "Еще с неделю", - ответил я, провожая его с Бодянским и И. С. Аксаковым. - "Вы, по словам Осипа Максимовича, перевели драму Шекспира "Цимбелин". Кто вам указал на эту вещь?" - "Плетнев". - "Узнаю его... "Цимбелин" был любимою драмой Пушкина; он ставил его выше "Ромео и Юлии". Гоголь уехал. 5 ноября происходило чтение "Ревизора" в одной из зал того дома, где проживал Гоголь. Я выпросил позволение присутствовать на этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей и - если не ошибаюсь - Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все актеры, участвовавшие в "Ревизоре", явились на приглашение Гоголя: им показалось обидным, что их словно хотят учить. Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение... Известно, до какой степени он скупился на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное; глаза подозрительно насторожились. В тот день он смотрел, точно, больным человеком. Он принялся читать и понемногу оживился. Щеки покрылись легкой краской; глаза расширились и посветлели. Читал Гоголь превосходно... Я слушал его тогда в первый - и в последний раз. Гоголь поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет, есть ли тут слушатели, и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный, особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться - хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренно дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело, и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу Городничего о двух крысах (в самом начале пьесы): "Пришли, понюхали и пошли прочь". Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить обыкновенно разыгрывается на сцене "Ревизор". Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась и, торопливо улыбаясь и кивая головой, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор и, не сказав никому ни слова, поспешил занять место в углу. Гоголь остановился, с размаху ударил рукой по звонку - и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: "Ведь я велел тебе никого не впускать". Молодой литератор слегка пошевелился на стуле, а впрочем не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды и снова принялся читать; но уже это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он пропускал целые фразы - и только махал рукой. Неожиданное появление литератора его расстроило; нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь снова ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполнявшему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, - и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга, это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого "подхватило". "Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет, - а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!" Вот какое впечатление производил в устах Гоголя хлестаковский монолог. Но, вообще говоря, чтение "Ревизора" в тот день было, - как Гоголь сам выразился, - не более, как намек, эскиз; и все по милости непрошенного литератора, который простер свою нецеремонность до того, что остался после всех у побледневшего, усталого Гоголя и втерся за ним в его кабинет. В сенях я расстался с ним и уже никогда не увидал его больше. Тогдашний сотрудник "Москвитянина" Н. В. Берг пригласил меня от имени С. П. Шевырева на вечер к последнему. Здесь зашла речь о Гоголе и Шевырев сообщил, что Гоголь, оставшись на днях недоволен игрою некоторых московских актеров в "Ревизоре", предложил, по совету Щепкина, лично прочесть главные сцены этой комедии Шумскому, Самарину и другим артистам. Это чтение описано И. С. Тургеневым в его литературных воспоминаниях. В описание И. С. Тургенева вкрались некоторые неверности, особенно в изображении Гоголя, на которого он в то время глядел, очевидно, глазами тогдашней, враждебной Гоголю и дружеской ему самому критики. Он не только в лице Гоголя усмотрел нечто хитрое, даже лисье, а под его "остриженными" усами "ряд нехороших зубов", чего в действительности не было, но даже уверяет, будто в ту пору Гоголь в "своих произведениях рекомендовал хитрость и лукавство раба". Чтение, как удостоверяют сохраненные у меня письма, было 5 ноября. Чтение "Ревизора" происходило во второй комнате квартиры гр. А. П. Толстого, влево от прихожей, которая отделяла эту квартиру от помещения самого Гоголя. Стол, вокруг которого, на креслах и стульях, уселись слушатели, стоял направо от двери, у дивана против окон во двор. Гоголь читал, сидя на диване. В числе слушателей были: С. Т. и И. С. Аксаковы, С. П. Шевырев, И. С. Тургенев, Н. В. Берг и другие писатели, а также актеры М. С. Щепкин, П. М. Садовский и Шумский. Никогда не забуду чтения Гоголя. Особенно он неподражаемо прочел монологи Хлестакова и Ляпкина-Тяпкина и сцену между Бобчинским и Добчинским. "У вас зуб со свистом", - произнес серьезно и внушительно Гоголь, грозя кому-то глазами и даже пришептывая при этом, будто и у него свистел зуб. Неудержимый смех слушателей изредка невольно прерывал его. Высокохудожественное и оживленное чтение под конец очень утомило Гоголя. Его сил как-то вообще хватало ненадолго. Когда он дочитал заключительную сцену комедии, с письмом, и поднялся с дивана, очарованные слушатели долго стояли группами, вполголоса передавая друг другу свои впечатления. Щепкин, отирая слезы, обнял чтеца и стал объяснять Шумскому, в чем главные силы роли Хлестакова. Я подошел к С. Т. Аксакову и спросил его, какое письмо он или его жена, по словам Бодянского, предполагали доставить через меня в Малороссию. "Не мы, а вот Николай Васильевичi имеет к вам просьбу, - ответил С. Т. Аксаков, указывая мне на Го-голя, - Бодянский не понял слов моей жены, ошибся. Нам поручили вас предупредить, если вы еще не уехали". - "Да, - произнес, обра-щаясь ко мне, Гоголь, - повремените минуту, у меня есть маленькая посылка в Петербург к Плетневу. Я не знал вашего адреса. Это вас не стеснит?" Я ответил, что готов исполнить его желание, и остался. Когда все разъехались, Гоголь велел слуге взять свечи со стола из комнаты, где было чтение, и провел меня на свою половину. Здесь, в Знакомом мне кабинете, он предложил мне сесть, отпер конторку и вынул из нее небольшой сверток бумаг и запечатанный сургучом пакет. "Не откажите, - сказал Гоголь, подавая мне пакет, - если только вас не затруднит, вручить это лично, при свидании, Петру Александровичу Плетневу". Увидев надпись на пакете "со вложением", я спросил, не деньги ли здесь. - "Да, - ответил Гоголь, запирая ключом конторку, - небольшой должок Петру Александровичу. Мне бы не хотелось через почту". Видя усталость Гоголя, я встал и поклонился, с целью уйти. "Вы мне читали чужие стихи, - сказал Гоголь, приветливо взглянув на меня, и я никогда не забуду этого взгляда его усталых, покрасневших от чтения глаз. - А ваши украинские сказки в стихах? Мне о них говорили Аксаковы. Прочтите что-нибудь из них". Я, смутясь, ответил, что ничего своего не помню. Гоголь, очевидно, желая, во что бы то ни стало, сделать мне что-либо приятное, опять посадил, меня возле себя и сказал: "Кто пишет стихи, наверное их помнит. В ваши годы они у меня торчали из всех карманов". И он, как мне показалось, даже посмотрел на боковой карман моего сюртука. Я снова ответил, что положительно ничего не помню наизусть из своих стихов. "Так расскажите своими словами". Я передал содержание написанной мною перед тем сказки "Снегурочка". "Слышал эту сказку и я, желаю успеха, пишите! - сказал Гоголь. - В природе и ее правде черпайте свои краски и силы. Слушайте Плетнева... Нынешние не ценят его и не любят... а на нем, не забывайте, почиет рукоположение нашего первоапостола, Пушкина..." Я простился с Гоголем и более в жизни уже не видел его. Воз-вратясь в Петербург, я в тот же день вечером отвез врученные мне сверток и пакет к Плетневу. О свертке он сказал: "знаю" - и положил его на стол. Распечатав пакет и увидев в нем пачку депозиток, Плетнев спросил меня: "А письма нет?" Я ответил, что Гоголь, передавая мне пакет, сказал только: "Должок Плетневу". Плетнев запер деньги в стол, помолчал и с обычною своею добродушною важностью сказал: "Как видите, он и здесь верен себе; это - его обычное, с оказиями, пособие через меня нашим беднейшим студентам. Фицтум раздает и не знает, откуда эти пособия". А. И. Фицтум был в те годы инспектором студентов Петербургского университета. После чтения актерам "Ревизора" Гоголь опять явился в театре (в ложе позади других) посмотреть, как исполняется пьеса после его замечаний, и остался доволен игрою более, нежели в прежнее время, особенно Хлестаковым, которого в это время играл уже Шумский, пользовавшийся его наставлениями. В самое последнее свидание с моей женой Гоголь сказал, что он не будет печатать второго тома ("Мертвых душ"), что в нем все никуда не годится и что надо все переделать. Только про первую главу второго тома он сказал мне, что она получила последнее прикосновение, была тронута кистью художника, говоря техническим языком живописцев. Он сказал это потому, что при вторичном чтении той же главы для моего сына Ивана я заметил многие изменения. Здоровье мое понемногу поправляется, хоть и не могу похвалиться совершенным восстановлением его... Теперь у вас голова, я замечаю наполнена мыслями о женитьбах. Гоните от себя эти мысли: они мешают заниматься настоящим. Разве женитьбу Лизы вы устроили? Ни вы, ни я не имели этого в предмете. Это устроил бог для нее. Нужно было выйти замуж, она и вышла; также как для иной другой - то, чтоб она не выходила замуж, и она не выходит. Граф А. П. Толстой передал мне ваш поклон и рассказал мне о своем душеусладном пребывании у вас во Ржеве. Благодарю вас много и много за то, что содержите меня в памяти вашей. Одна мысль о том, что вы молитесь обо мне, уже поселяет в душу надежду, что бог удостоит поработать ему лучше, чем как работал доселе немощный, ленивый и бессильный. Ваши два последние письма держу при себе неотлучно. Всякий раз, когда их в тишине перечитываю, вижу новое в них, прежде незамеченное указание и напутствие и всякий раз благодарю бога, помогшего вам написать их. Не забывайте меня, добрая душа, в молитвах ваших. Знаете и сами, как они мне нужны. В 1855 или 1856 году мне пришлось присутствовать при разговоре о. Матфея (Константиновского) с Т. И. Филипповым о Гоголе. По словам о. Матфея, в то время, во время знакомства его с Гоголем, Гоголь был не прежний Гоголь, а больной, совершенно больной человек, изнуренный постоянными болезнями, цвет лица был землянис-тый, пальцы опухли; вследствие тяжких продолжительных страданий художественный талант его угасал и даже почти угас, - это чувствовал Гоголь: и к страданиям тела присоединились внутренние страдания. Старость надвигалась, силы ослабели, и особенно сильно преследовал его страх смерти. В таком состоянии невольно возбуждается мысль о боге, о своей греховности. "Он искал умиротворения и внутреннего очищения". - "От чего же очищения?" - спросил Т. И. Филиппов. - "В нем была внутренняя нечистота". - "Какая же?" - "Нечистота была, и он старался избавиться от ней, но не мог. Я помог ему очиститься, и он умер истинным христианином", - сказал о. Матфей. С ним повторилось обыкновенное явление русской жизни. Наша русская жизнь немало имеет примеров того, что сильные натуры, наскучивши суетой мирской или находя себя неспособным к прежней широкой деятельности, покидали все и уходили в монастырь искать внутреннего умиротворения и очищения своей совести. Так было и с Гоголем. "Что ж тут худого, что я Гоголя сделал истинным христианином?" - "Вас обвиняют в том, что, как духовный отец Гоголя, вы запретили писать ему светские творения". - "Неправда. Художественный талант есть дар божий. Запрещения на дар божий положить нельзя; несмотря на все запрещения, он проявится, и в Гоголе временно он проявлялся, но не в такой силе, как прежде. Правда, я советовал ему написать что-нибудь о людях добрых, т. е., изобразить людей положительных типов, а не отрицательных, которых он так талантливо изображал. Он взялся за это дело, но неудачно". - "Говорят, что вы посоветовали Гоголю сжечь второй том "Мертвых Душ?" - "Неправда, и неправда... Гоголь имел обыкновение сожигать свои неудавшиеся произведения и потом снова восстанавливать их в лучшем виде. Да едва ли у него был готов второй том: по крайней мере, я не видал его. Дело было так: Гоголь показал мне несколько разрозненных тетрадей с надписями: глава, как обыкновенно писал он главами. Помню, на некоторых было надписано: глава Г, II, III, потом должно быть VII, а другие были без означения; просил меня прочитать и высказать свое суждение. Я отказывался, говоря, что я не ценитель светских произведений, но он настоятельно просил, и я взял и прочел. Но в этих произведениях был не прежний Гоголь. Возвращая тетради, я воспротивился опубликованию некоторых из них. В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых... во мне нет, да к тому же еще с католическими оттенками, и выходил не вполне православный священник. Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски... только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют за нее даже больше, чем за "Переписку с друзьями"... Отец Матвей Александрович Константиновский родился в 1792 г. и умер в 1857 г., сын священника с. Константинова, Новоторжского уезда, Тверской губ., воспитанник тверской семинарии, поступил дьяконом в с. Осечно, Вышневолоцкого уезда, откуда, по прошествии семи лет, был переведен, по особому распоряжению архиепископа Филарета (впоследствии митрополита московского), священником в карельское село Диево, Бежецкого уезда, а оттуда, через тринадцать лет, перешел того же уезда в село Езьско, где пробыл три с половиною года, до своего перевода во Ржев (1836 г.), который состоялся не без участия в том гр. А. П. Толстого, бывшего в ту пору тверским губернатором. Смолоду наклонный к подвижнической жизни и способный перенести самое тяжкое лишение, восторженным чувством художника любя великолепие православного богослужебного чина, в котором он не позволял себе опустить ни единой черты, и, что всего важнее, обладая даром слова, превосходящим всякую меру, он с первых же лет своего служения церкви сделался учителем окрест живущего народа. О. Матвей навсегда сохранил живое воспоминание и с восторгом и неподражаемым художеством речи передавал нам, позднейшим его ученикам, о тех поразительных проявлениях живого и деятельного благочестия между его деревенскими духовными друзьями, которых он был свидетелем, а отчасти и виною, и которые так и просились на страницы Четий-Миней. О. Матвей не раз сообщал мне с некоторым даже удивлением о том впечатлении, которое его рассказы об этих высоких явлениях духа в нашем народе производили на Гоголя, слушавшего их, по библейскому выражению, отверстыма устама и не знавшего в этом никакой сытости. Рассказчик едва ли и сам сознавал, какую роль в этом деле, кроме самого содержания, играло высокое художество самой формы повествования. Дело в том, что в течение целой четверти века, обращаясь посреди народа, о. Матвей, с помощью жившего в нем исключительного дара, успел усвоить себе ту идеальную народную речь, которой так долго искала и доныне ищет, не находя, наша литература, и которую Гоголь так неожиданно обрел готовою в устах какого-то в ту пору совершенно безвестного священника. Тот же склад речи лежал и в основе церковной проповеди о. Матвея, хотя сюда по необходимости входили и другие стихи и слова (как, например, церковнославянские), которые он успел необыкновенным образом между собою мирить и сливать в единое, цельное и исполненное красоты и силы изложение. Я знал в Ржеве лиц, которым, по их образу мыслей, вовсе не было нужды в церковном поучении, и которые, однако, побеждаемые красотою его слова, вставали каждое воскресенье и каждый праздник к ранней обедне, начинавшейся в шесть часов, и, презирая сон, природную лень и двухверстное расстояние, ходили без пропуска слушать его художественные и увлекательные поучения. О. Матвей не мог привлекать или поражать своих слушателей какою-либо чертою внешней красоты; он был невысок ростом, немножко сутуловат; у него были серые, нисколько не красивые и даже не особенно привлекательные глаза, реденькие, немножко вьющиеся светло-русые (к старости, конечно, с проседью) волосы, довольно широкий нос; одним словом, по наружности и по внешним приемам это был самый обыкновенный мужичок, которого от крестьян села Езьска или Диева отличал только покрой его одежды. Правда, во время проповеди, всегда прочувствованной и весьма часто восторженной, а также при совершении литургических действий, лицо его озарялось и светлело, но это были преходящие последствия внезапного восхищения, по миновении коих наружность его принимала свой обычный незначительный вид. (В каждом селе, где жил о. Матвей, он пользовался всяким случаем для назидания прихожан, - не только во время церковных служб, но и при посещениях на дому, при поминовениях, елеосвящении и т. п.) Слышанное от о. Матвея прихожане переносили в свои дома и передавали по возможности в свои семейства; а от этого в шумном прежде веселом селе (Езьске) реже стали слышаться мирские соблазнительные песни и игры: во многих местах и домах их заменили духовными песнями и назидательными разговорами. Даже малые дети в своих детских играх пели: "Царю небесный", "Святый боже", "Богородице, дево, радуйся" и другие более известные молитвы. По назначении своем губернатором в Тверь гр. А. П. Толстой вошел в согласие с архиепископом тверским Григорием, чтобы в те места, где жители наиболее склонны к расколу, ему посылать самых испытанных в честности чиновников, а архиерею поставлять безукоризненных по жизни и учительных священников. По отношению к Ржеву, в котором в ту пору старообрядцы имели явное, решительное преобладание над православными, арх. Григорию удалось исполнить задачу с большим успехом, чем гр. Толстому: чиновники, назначенные туда губернатором, были не лучше соседних; а Григорий перевел туда из села Езьска о. Матвея, назначив его к приходской церкви Преображения, окруженной старообрядческим населением, и тем дал дальнейшему ходу раскола во Ржеве совершенно иное, для православия весьма благоприятное направление. Победа о. Матвея была бы еще плодотворнее, если бы в последнее время своей жизни он не принял прямого и усердного участия в преследовании раскола. В этой-то церкви Преображения и произошла первая встреча гр. А. П. Толстого с о. Матвеем. Рассказывают ржевские старожилы, бывшие тому будто бы свидетелями, что когда в средине обедни, совершаемой о. Матвеем, вошел в церковь граф, и сопровождавшие его местные чиновники, пролагая ему путь, произвели неизбежный при их усердии шум и смятение, то о. Матвей в произнесенной им за этою обеднею проповеди не оставил этого обстоятельства без смелого и для всех присутствовавших весьма внятного, хотя и не прямо на лицо направленного, обличения, и что это именно обстоятельство и поселило с первого же раза в гр. Толстом особенное уважение к о. Матвею. С этой поры между ними устанавливается духовный союз на всю жизнь. В церковь о. Матвей почти всегда являлся прежде всех и оставлял ее после всех. Случалось иногда, что звонарь опаздывал звоном к утрене или вечерне; в таком случае о. Матвей, забывая свой сан, старость и немощи, сам начинал звонить до прихода звонаря, нередко также случалось, что причетники, которых по штабу собора положено только два, по разным причинам не являлись к утреннему или вечернему богослужению; в таком случае о. Матвей один отправлял всю службу: сам читал, сам пел, сам разводил кадило и пр. Некоторые из усердных дворян и граждан г. Ржева согласились между собою сделать денежный сбор на покупку для него дома. Деньги были собраны и отданы в распоряжение о. Матвея с тем, чтоб он купил себе дом: но через несколько дней из этих денег у него ничего не осталось: все они розданы бедным. Тогда был сделан вторичный сбор; но деньги отданы уже не о. Матвею, а его жене; таким образом приобретен был дом. Все странники и богомольцы, проходившие мимо Ржева, заходили к о.' Матвею и в его доме получали спокойный приют. Число таковых простиралось иногда до 30-40 человек. В 1856 году дом сгорел. Признательное купечество г. Ржева сделало посильный сбор на построение нового дома. Таким образом через месяц после пожара куплен о. Матвеем каменный дом. Оптинский инок, о. Э. Ви-й, который в юности своей был одно время письмоводителем у о. Матвея по раскольничьим делам, поведал мне немало любопытного об этой оригинальной личности... Несокру шимость его веры являла иногда примеры поистине невероятные... Как-то летом отправился он по делам в г. Торжок и дорогой жестоко заболел, чуть ли не холериной. В это время в Торжке происходил ремонт соборного храма, и неожиданно была открыта под алтарем могила преподобной Иулиании. Богомольные люди поспешно бросились к заветному месту и повычерпали, как целительное средство, всю воду, наполнявшую могилу. Когда, не взирая на свою болезнь, на место прибыл о. Матвей, на дне могилы оставались лишь комья липкой и вонючей грязи. Недолго думая, о. Матвей опустился на самое дно, собрал благоговейно эти остатки, съел их... и совершенно выздоровел. Когда, по доносу о том, будто он смущал народ своими проповедями, его вызвали к тверскому архиерею, и тот стал кричать на него, грозя упрятать его в острог, о. Матвей отрицательно закачал головой: "Не верю, ваше преосвященство!" - "Как ты смеешь так отвечать?" - загремел владыка. "Да, не верю, ваше преосвященство, потому что это слишком большое счастие... пострадать за Христа. Я не достоин такой высокой чести!" Эти слова так озадачили владыку, что он с тех пор оставил о. Матвея в покое. о. Матвей ни на минуту не выступал из области чудесного и явлениям самым обыкновенным любил придавать чрезвычайный смысл. Я испытал сам на своей душе вредное влияние этой черты его ума; суеверие, в которое он впадал, прилипло и к моему уму, и мне нужны были усилия, чтобы освободить душу от этого порабощения. Говорят, что о. Матфей был суровый, печальный, строптивый, мрачный фанатик. Ничего такого не было в о. Матфее. Напротив, он всегда был жизнерадостен; мягкая улыбка очень часто виднелась на его кротком лице, никто не слыхал от него гневного слова, никогда он не возвышал своего голоса; всегда был спокойный, самообладающий. Жизнь вел строго воздержную; вина никакого не пил, мяса не вкушал, свободные деньги раздавал неимущим. Ворота его дома всегда были открыты для странников, - нижний этаж дома постоянно был занят ими... Каждый день с трех часов пополуночи он становился на домашнюю молитву. Церковные службы совершал неопустительно и без малейших сокращений. Проповедь о. Матфея всегда была импровизированная на текст дневного евангелия. Простота слова, живая образность поражала слушателя, искреннее убеждение проповедника неотразимо действовало на сердце. Несильный голос его проносился над головами слушателей, и все с затаенным дыханием ловили каждый звук его. На одном собеседовании о. Матфея в Москве был проф. Шевырев, который, по уходе о. Матфея, выразился о нем: "Так в древние времена гремели златоусты!" О. Матвей имел весьма важное значение как в жизни гр. А. П. Толстого, так и в моей собственной... Это был один из замечательнейших людей, встреченных мною на жизненном пути. Нелишним считаю сказать вам мое мнение об о. Матвее. Сколько мне известно, вам рекомендовал его граф Толстой, но, вероятно, преувеличил его достоинства. Как человек, он, действительно, заслуживает уважения; как проповедник, он замечателен - и весьма; но как богослов, - он слаб, ибо не получил никакого образования. С этой стороны я не думаю, чтобы он мог разрешить сколько-нибудь удовлетворительно ваши вопросы, если они имеют предметом не чистую философию, а богословские тонкости... О. Матвей сможет говорить о важности постов, необходимости покаяния, давно известных предметах, но тщательно избегает трактовать о сюжетах чисто богословских и не может даже объяснить двенадцати догматов наших, т. е., членов символа веры, а в истинном понятии их и заключается христианство, ибо добродетель была проповедуема всеми народами. (Образец писем о. Матвея). Ты лишился двух жен. Я не думаю, чтоб счастлив был, получивши и третью жену... Ты лишился второй жены, - это значит, что они тебе, должно быть, не нужны. Ты пишешь, что тебе без жены жить трудно, - а кому же легко было достигать царствия небесного? Кто без труда и без нужды получил оное? Смотри, брат, здесь мы гости: домой собирайся. Не променяй бога на диавола, а мир сей на царство небесное. Миг один здесь повеселишься, а вовеки будешь плакать. Не спорь с богом, не женись-Видишь ли, что сам господь хочет, чтобы ты боролся с плотью. Двух жен взял у тебя; это значит, что он хочет, чтобы ты жил чисто и достигал своего назначения... Ходи почаще на кладбище к женам и спрашивай у праха их: что, пользовали ли их удовольствия телесные? Не скажут ли и тебе: "Ты будешь то же самое, что и мы теперь". Так помни смерть; легче жить будет. А смерть забудешь - и бога забудешь. Если здесь украсишь душу твою чистотою и говением, и там она явится чистою. Тебе также и то известно, что умерщвляет страсти: поменьше да пореже ешь, не лакомься, чай-то оставь, а кушай холодненькую водицу, да и то, когда захочется, с хлебцем; меньше спи, меньше говори, а больше трудись. Графа (А. П. Толстого) называли Еремой, потому что он огорчался безнравственностью и пьянством на'рода и развратом модной молодежи... Он возился с монахами греческого подворья, бегло читал и говорил по-гречески; акафисты и каноны приводили его в восторг... В Москве славянофилы рассуждали о браке и чистоте. "Да, надобно быть девственником, чтобы удостоиться быть хорошим супругом; где тут девственник, нет ни одного!" - "Я", - отвечал Константин Сергеевич Аксаков. - "Ну, позвольте же мне стать перед вами на колени", - и точно стал на колени, низко поклонился, перекрестился, а потом сказал: - "А теперь позвольте вас поцеловать". Брат Лев Ар-нольди рассказывал все его проказы, которые он делал, бывши губернатором. Раз он приехал в уездный город, пошел в уездный суд, вошел туда, помолился перед образом и сказал испуганным чиновникам, что у них страшный беспорядок. "Снимите-ка мне ваш образ! О, да он весь загажен мухами! Подайте мне, я вам покажу, как чистят ризу". Он вычистил его, перекрестился и поставил его в углу. "Я вам переменю киоту, за стекло мухи не заберутся, и вы молитесь; все у вас будет в порядке". Он ничего не смотрел, к великой радости оторопевших чиновников: с чем приехал, с тем и уехал и, возвратившись, рассказал мне, что все там в порядке. Анна Васильевна Гоголь рассказывала нам со слов брата, что А. П. Толстой носил тайно вериги. Дочь князя Грузинского, княжна Анна Егоровна, тридцати пяти лет вышла замуж за гр. А. П. Толстого, святого человека. Он подчинялся своей чудачке и жил с нею, как брат. Вся ее забота состояла в том, чтобы графу устроить комнаты, вентиляцию и обед по его вкусу. Она видела только тех людей, которых ее муж любил; брезгливая, она сама стояла в буфете, когда люди мыли стекло и фарфор; полотенцам не было конца, переменяли их несколько раз... После обедни пили чай в длинной гостиной; его разливала С. П. Апраксина (сестра А. П. Толстого), которую граф звал Фафой, а она его - Зашу. Графиня засыпала (она, как и отец ее, страдала спячкой); подавался чай, кофе, шоколад, крендели и сухари всякого рода из Немецкой булочной на Кузнецком Мосту. В гостиной стоял рояль и развернутые ноты, музыка все духовного содержания. Графиня была большая музыкантша... Принимала она по вечерам с семи часов. Серафима Голицына им читала вслух какую-нибудь духовную книжку, а через день приходил греческий монах и читал также. Графиня засыпала и на русский день. "Как я люблю греческий звук, потому что граф это любит; и вас я люблю, потому что он вас любит. Мы благодарны Гоголю за ваше знакомство". Графиня Анна Георгиевна Толстая (жена А. П. Толстого) часто вспоминала о Гоголе, особенно постом. Она постилась до крайней степени, любила есть тюрю из хлеба, картофеля, кваса и лука и каждый раз за этим кушаньем говорила: "И Гоголь любил кушать тюрю. Мы часто с ним ели тюрю". Настольной книгой графини были "Слова и речи преосвященного Иакова, епископа нижегородского и арзамасского", изд. 1849 г. На книге есть отметки карандашом, которые делал Гоголь, ежедневно читавший графине эти проповеди. По словам графини, она обыкновенно ходила по террасе, чтобы не уснуть, а Гоголь, сидя в кресле, читал ей и объяснял значение прочитанного. Самым любимым местом книги у Гоголя было "Слово о пользе поста и молитвы". Эта глава была вся загнута, и в ней подчеркнуты многие строки, как например: "Страсти помрачают рассудок", "Пост многих похотливых сделал целомудренными, гневливых - кроткими, буйных - скромными, гордых - смиренными" и т. п. Переменять свойство и количество пищи Гоголь не мог без вреда для своего здоровья; по собственному его уверению, при постной пище он чувствовал себя слабым и нездоровым. "Нередко я начинал есть постное по постам, - говорил он мне, - но никогда не выдерживал: после нескольких дней пощения я всякий раз чувствовал себя дурно и убеждался, что мне нужна пища питательная". Не гневайся, что мало пишу: у меня так мало свежих минут и так в эти минуты торопишься приняться за дело, которого окончание лежит на душе моей и которому беспрестанные помехи, что я ни к кому не успеваю писать. Второй том, который именно требует около себя возни, причина всего. Ты на него и пеняй. Если не будет помешательств и бог подарит больше свежих расположений, то, может быть, я тебе его привезу летом сам, а может быть, и в начале весны. Я тружусь, работаю в тишине по-прежнему. Иногда хвораю, иногда же милость божия дает мне чувствовать свежесть и бодрость, тогда и работа идет свежее, а работа все та же, с той разницей, что меньше, может быть, юношеской самонадеянности и больше сознания, что без смиренной молитвы нельзя ничего. Гоголь живет в Москве. Он получил разрешение напечатать прежние свои сочинения без цензуры, в том виде, как они были изданы прежде. Говорят, будто он приготовил к печати и второй том "Мертвых Душ". В Москве, встретив где-то Гоголя, одна из Репниных обрадовалась и пригласила его к себе обедать запискою, на которой написала адрес: Н. В. Яновскому (так его звали в Малороссии). Гоголь обиделся, обедать не приехал и дал знать, что его имя - Гоголь - достаточно известно в Москве. Ни о чем говорить не хочется: все, что ни есть в мире, так ниже того, что творится в уединенной келье художника, что я не гляжу ни на что, и мир кажется вовсе не для меня. Я даже не слышу его шума. Я в это время сильно расхворался, да и теперь еще не совсем оправился. К митрополиту я хотел ехать вовсе не затем, чтобы беседовать о каких-либо умных предметах, на которые, право, в нынешнее время поглупел. Мне хотелось только прийти к нему на две минутки и попросить молитв, которые так необходимы изнемогающей душе моей. Никогда так не чувствовал потребности молитв ваших, добрейшая моя матушка. О, молитесь, чтобы бог меня помиловал, чтобы наставил, вразумил совершить мое дело честно, свято и дал бы мне на то силы и здоровье! Ваши постоянные молитвы обо мне теперь мне так нужны, так нужны, - вот все, что имею вам сказать. О, да поможет вам бог обо мне молиться! От времени до времени в Гоголе обнаруживалась мрачная настроенность духа без всякого явственного повода. По непонятной причине он избегал встречи с известным доктором Ф. П. Гаасом. В ночь на новый, 1852 год, выходя из своей комнаты наверх к гр. А. П. Толстому, он нечаянно встретил на пороге доктора, выходившего из комнат хозяина дома. Гаас ломаным русским языком старался сказать ему приветствие и, между прочим, думая выразить мысль одного писателя, сказал, что желает ему такого нового года, который даровал бы ему вечный год. Присутствовавшие заметили тут же, что эти слова произвели на Гоголя невыгодное влияние и как бы поселили в нем уныние. Хотя оно и было скоропреходящее, но служило зародышем тех предчувствий, которые впоследствии времени при других, более ярких впечатлениях приняли огромный размер. Я не знаю, любил ли кто-нибудь Гоголя исключительно, как человека. Я думаю, нет: да это и невозможно. У Гоголя было два состояния: творчество и отдохновение. Первое давно уже, вероятно вскоре после выхода "Мертвых Душ", перешло в мученичество, может быть, сначала благотворное, но потом перешедшее в бесполезную пытку. Как можно было полюбить человека, тело и дух которого отдыхают после пытки? Всякому было очевидно, что Гоголю ни до кого нет дела; конечно, бывали исключительные мгновения, но весьма редкие и весьма для немногих. Я думаю, женщины любили его больше, и особенно те, в которых наименее было художественного чувства, как например Смирнова. В последние месяцы своей жизни Гоголь работал с любовью и рвением почти каждое утро до обеда (четырех часов), выходя со двора для прогулки только за четверть часа, и вскоре после обеда по большей части уходил опять заниматься в свою комнату. "Литургия" и "Мертвые Души" были переписаны набело его собственною рукой, очень хорошим почерком. Он не отдавал своих сочинений для переписки в руки других: да и невозможно было бы писцу разобрать его рукописи по причине огромного числа перемарок. Впрочем, Гоголь любил сам переписывать, и переписывание так занимало его, что он иногда переписывал и то, что можно было иметь печатное. У него были целые тетради (в восьмушку почтовой бумаги), где его рукой каллиграфически были написаны большие выдержки из разных сочинений... Читал он отлично; слушавшие его говорят, что не знают других подобных примеров. Простота, внятность, сила его произношения производили живое впечатление, а певучесть имела в себе нечто музыкальное, гармоническое. При чтении даже чужих произведений умел он с непостижимым искусством придавать вес и надлежащее значение каждому слову, так что ни одно из них не пропадало для слушающих. Жуковский по этому поводу сказал, что ему никогда так не нравились его собственные стихи, как после прочтения их Гоголем. Зимой я видался с Гоголем довольно часто, бывал у него по утрам и заставал его почти всегда за работой. Раз только нашел я у него одного итальянца, с которым он говорил по-итальянски довольно свободно, но с ужасным выговором. Впрочем, по-французски он говорил еще хуже и выговаривал так, что иной раз с трудом было можно его понять. Этот итальянец был очень беден и несчастен, и Гоголь помогал ему и принимал в нем живое участие. В последний раз я был у Гоголя в новый год; он был немного грустен, расспрашивал меня очень долго о здоровье сестры (А. О. Смирновой), говорил, что имеет намерение ехать в Петербург, когда окончится новое издание его сочинений, и когда выйдет в свет второй том "Мертвых Душ", который, по его словам, был совершенно окончен. По свидетельству людей, близко знавших Гоголя, им был уже вполне окончен весь второй том, состоявший из одиннадцати глав, т. е., из того же числа, какое входило в состав первого тома, и он решался приступить к изданию его, когда внезапная болезнь изменила его намерения и побудила к сожжению с такою любовью взлелеянного произведения. (Во второй половине января 1852 г.). Выйдя к обеду, Гоголь говорил, что зябнет, несмотря на то, что в комнате было + 15°P. Пока не подали кушанье, он скоро ходил по обширной зале, потирая руки, почти не разговаривая; на ходьбе только приостанавливался перед столом, где были разложены книги, чтоб взглянуть на них. Перед обедом он выпил полынной водки, похвалил ее; потом с удовольствием закусывал и после того сделался пободрее, перестал ежиться; за обедом прилежно ел и стал разговорчивее. Не помню почему-то, я употребил в рассказе слово научный; он вдруг перестает есть, смотрит во все глаза на своего соседа и повторяет несколько раз сказанное мною слово: "Научный, научный, а мы все говорили "наукообразный": это неловко, то гораздо лучше". - Тогда я изумился, как может так сильно занимать его какое-нибудь слово; но впоследствии услышал, что он любил узнавать неизвестные ему слова и записывал их в особенные тетрадки, нарочно для того приготовленные. Таких тетрадок им исписано было много. Замечали, что он нередко, выйдя прогуляться перед обедом и не отойдя пяти шагов от дома, внезапно и быстро возвращался в свою комнату; там черкнет несколько слов в одной из этих тетрадок и опять пойдет из дома. После обеда Гоголь сидел в уголку дивана, смотрел на английскую иллюстрацию, все молчал, даже и на этот раз не слушал, что говорили кругом него, хотя разговор должен был его занимать: разрешались религиозные вопросы, говорили о церковных писателях, которых он любил. Слуга хозяина, у которого мы обедали, пришел проситься в театр. В этот вечер было два спектакля. Гоголь, знавший, что дают в этот день, спросил его: "Ты в который театр идешь?" - "В Большой, - отвечал тот, - смотреть "Аскольдову Могилу". - "Ну, и прекрасно!" - прибавил Гоголь со смехом. Желая вызвать его на разговор литературный, я продолжал начатую речь о театре и, обратясь к нему, сказал, что я также пойду в театр, но в Малый: там дают "Женитьбу". "Не ходите сегодня, - перебил Гоголь, - вот я соберусь скоро, посмотрю прежде, как она идет, и, уладив, извещу вас". Разговор о театре завязался. Гоголь признался, что до сих пор не видел "Женитьбы". Он называл эту пьесу пустяками; но моряк Жевакин, по его мнению, должен быть смешнее всех. Гоголь стал оживляться. Зашла речь о "Провинциалке" И. С. Тургенева, пьесе, которой придавали тогда большое значение. "Что это за характер: просто кокетка, и больше ничего", - сказал он. Обрадовавшись, что Гоголь сделался разговорчивее, я старался, чтоб беседа не отклонилась от предметов литературных и, между прочим, завел речь о "Записках сумасшедшего". Рассказав, что я постоянно наблюдаю психопатов и даже имею их подлинные записки, я пожелал от него узнать, не читал ли он подобных записок прежде, нежели написал это сочинение. Он отвечал: "Читал, но после". - "Да как же вы так верно приблизились к естественности?" - спросил я его. - "Это легко: стоит представить себе..." Я жаждал дальнейшего развития мысли, но, к прискорбью моему, подошел к нему слуга его и доложил ему о чем-то тихо. Гоголь вскочил и убежал вниз, к себе в комнаты, не окончив разговора. После я узнал, что к нему приезжал Живокини (сын), который в этот же вечер должен был в первый раз исполнять роль Анучкина. Живокини, вероятно, по совету Гоголя, выполнил эту роль проще, естественнее, нежели она была выполнена прежде, и главное, - без кривляний и фарсов, т. е., так, как Гоголь желал, чтоб исполнялись и все, даже самые второстепенные роли. По всему видно было, что Гоголь в это время еще занят был и своими творениями, и всем житейским; а это случилось не более, как за месяц до его смерти. Ходил Гоголь немного сгорбившись, руки в карманы, галстук просто подвязан, платье поношенное, волосы длинные, зачесанные так, что покрывали значительную часть лба и всегда одинаково; усы носил постоянно коротенькие, подстриженные; вообще видно было, что он мало заботился о своей внешней обстановке. Когда встречался, протягивал руку, жал довольно крепко, улыбался, говорил отчетливо, резко, и хотя не изысканно сладко, но фразы были правильные, без поправки, слова всегда отчетливо выбранные. За девять дней до масленой О. М. Бодянский видел Гоголя еще полным энергической деятельности. Он застал его за столом, который стоял почти посреди комнаты и за которым поэт обыкновенно работал сидя. Стол был покрыт зеленым сукном. На столе разложены были бумаги и корректурные листы. Бодянский, обладая прекрасною памятью, помнит от слова до сЛова весь разговор свой с Гоголем. "Чем это вы занимаетесь, Николай Васильевич?" - спросил он, заметив, что перед Гоголем лежала чистая бумага и два очиненных пера, из которых одно было в чернильнице. "Да вот мараю все свое, - отвечал Гоголь, - да просматриваю корректуру набело своих сочинений, которые издаю теперь вновь". - "Все ли будет издано?" - "Ну, нет: кое-что из своих юных произведений выпущу". - "Что же именно?"- "Да "Вечера". - "Как! - вскричал, вскочив со стула, гость. - Вы хотите посягнуть на одно из самых свежих произведений своих?" - "Много в нем незрелого, - отвечал спокойно Гоголь. - Мне бы хотелось дать публике такое собрание своих сочинений, которым я был бы в теперешнюю минуту больше всего доволен. А после, пожалуй, кто хочет, может из "них (т. е. "Вечеров на хуторе") составить еще новый томик". Бодянский вооружился против поэта всем своим красноречием, говоря, что еще не настало время разбирать Гоголя, как лицо мертвое для русской литературы, и что публике хотелось бы иметь все то, что он написал, и притом в порядке хронологическом, из рук самого сочинителя. Но Гоголь на все убеждения отвечал: "По смерти моей, как хотите, так и распоряжайтесь". Слово смерть послужило переходом к разговору о Жуковском. Гоголь призадумался на несколько минут и вдруг сказал: "Право, скучно, как посмотришь кругом на этом свете. Знаете ли вы? Жуковский пишет ко мне, что он ослеп". - "Как! - воскликнул Бодянский:- слепой пишет к вам, что он ослеп?" - "Да; немцы ухитрились устроить ему какую-то штучку... Семене! - закричал Гоголь своему слуге по-малороссийски:- ходы сюды". Он велел спросить у графа Толстого, в квартире которого он жил, письмо Жуковского. Но графа не было дома. "Ну, да я вам после письмо привезу и покажу, потому что - знаете ли? - я распорядился без вашего ведома. Я в следующее воскресенье собираюсь угостить вас двумя-тремя напевами нашей Малороссии, которые очень мило Н. С. (Аксакова) положила на ноты с моего козлиного пения; да при этом упьемся и прежними нашими песнями. Будете ли вы свободны вечером?" - "Ну, не совсем", - отвечал гость. "Как хотите, а я уж распорядился, и мы соберемся у О. С. (Аксаковой) часов в семь; а впрочем, для большей верности, вы не уходите; я сам заеду и мы вместе отправимся на Поварскую". Бодянский ждал его до семи часов вечера в воскресенье, наконец, подумав, что Гоголь забыл о своем обещании заехать к нему, отправился на Поварскую один; но никого не застал в доме, где они условились быть, потому что в это время умерла жена поэта Хомякова, и это печальное событие расстроило последний музыкальный вечер, о котором хлопотал он. |
|
|