|
||
Произведения Ссылки |
В РоссииН. В. Гоголь и К. М. Базили прибыли на днях в нашу одесскую пристань. Гоголь приехал и выдерживает карантин. 30 апреля выходит в город Одессу, и мы его встречаем обедом у Отона. Как пассажир константинопольского парохода, Гоголь должен был выдержать в Одессе карантин. Здесь, сквозь две предохранительных решетки, увидел я Гоголя. А. С. Стурдза поручил мне приветствовать его с приездом и предложить ему добрые услуги. Вероятно, тронутый таким вниманием, Н. В. разговорился со мною более, чем я ожидал. Он принялся меня расспрашивать о Стурдзе, а потом о городе, именно: любят ли в нем чтение? много ли книжных лавок? можно ли найти в них английские книги? Он даже коснулся собственно меня и, узнав, что я занимаюсь воспитанием внука Стурдзы, заметил о важности сего занятия: "Да, вся безалаберщина, какая набирается нам в голову, как-то сосредоточивается и уясняется, когда готовимся передать ее другим". В заключение он попросил прислать ему в карантин "Мертвые Души" и два-три нумера "Москвитянина". Гоголь, по прибытии в Одессу, отправился с парохода прямо в карантин, которого в ту пору не мог миновать ни один пассажир из-за границы. Лев Сергеевич Пушкин (брат поэта) и Н. Г. Трощинский отправились в карантин, где на их звонок вышел из своего номера Гоголь. Физиономия Гоголя, при первом взгляде на него, поражала саркастическим выражением. Он рассеянно перебирал четками и приветствовал навестивших его знаком своей руки. Его отделяли от посетителей четверные проволочные решетки на довольно значительное пространство, так что разговаривать оказывалось довольно неудобным. Явственно доносился только плеск береговой волны, а по ту сторону залива как бы трепетала в струях знойного миража прилегающая к морю степь. Гоголь не раз заходил к Трощинскому и Льву Пушкину в дом Крамаревой, по Дерибасовской, где они оба квартировали. Он вспоминал об Италии, о Пушкине, о порядках в отечестве, о новейших явлениях в русской литературе и рассказал несколько анекдотов. Вообще ему было привольнее в дружеском кружке, чем в большом обществе. Гоголь проживал у Сабанеева моста, во флигеле дома, ныне принадлежащего графине Толстой, в двух комнатках. В одной из них стоял только круглый ясеневый стол, на котором лежала одна книжечка - новый завет на греческом языке. В другой - кровать, два стула, и у окна ясеневая конторка, на которой лежала толстая тетрадь р полулист. Гоголь нечаянно посетил меня на моей приморской даче, вместе с умным спутником своим К. М. Базили. Но свидание наше было минутно: Гоголь спешил к родным в Малороссию, а оттуда в Москву. Мы виделись мало: час с небольшим. Только прошлись по саду вашего приютного обиталища, да едва тронулись в разговоре таких вопросов, о которых хотелось бы душе поговорить подольше. Но несмотря на это, этот час и эта прогулка остались в памяти моей, как что-то очень отрадное. Кажется, по возвращении из Иерусалима, Гоголь вдруг приехал к нам в Яготино, куда мы с моею матерью приезжали на время из Одессы. Лицо его носило отпечаток перемены, которая воспоследовала в душе его. Прежде ему ясны были люди; но он был закрыт для них, и одна ирония показывалась наружу. Она колола их острым его носом, жгла его разительными глазами; его боялись. Теперь он сделался ясным для других; он добр, он мягок, он братски сочувствует людям, он так доступен, он снисходителен, он дышит христианством. - Гуляя со мною по саду, Гоголь восхищался деревьями и сравнивал их с мизерной растительностью Одессы. Я понимала, что ивы, клены, липы и пирамидальные тополи его восхищали. После того, как брат возвратился из Иерусалима, первый его приезд - 9 мая утром, в день своего ангела; вероятно, думал, что его именины празднуют, и хотел сюрприз нам сделать, а оказалось - ничего не было, ни пирога, ни шампанского, даже люди на панщине работали. С приезда его сейчас работников распустили. 1848 г. 9 мая именины брата. - В четыре часа получаем письмо из Полтавы от С. В. Скалой с нарочным, что брат будет сегодня или завтра. Это очень нас обрадовало; я плакала от радости. После человек открыл, что он уже едет и сейчас будет. - Как он переменился! Такой серьезный сделался; ничто, кажется, его не веселит, и такой холодный и равнодушный к нам. Как мне это было больно. Ты спрашиваешь меня о впечатлениях, какие произвел во мне вид давно покинутых мест. Было несколько грустно, вот и все. Подъехал я вечером. Деревья - одни разрослись и стали рощей, другие вырубились. Я отправился того же вечера один степовой дорогой, позади церкви, ведущей в Яворивщину, по которой любил ходить некогда, и почувствовал сильно, что тебя нет со мной. Все это было в день моих именин, 9 мая. Матушка и сестры, вероятно, были рады до пес plus uitra моему приезду, но наша братья, холодный мужской пол, не скоро растапливается. Чувство непонятной грусти бывает к нам ближе, чем что-либо другое. Ольга Васильевна (сестра Гоголя) ожидала, что путешествие в Иерусалим возвратит брату душевное спокойствие и прежнюю веселость и работоспособность; но как только он приехал в Яновщину, - тотчас после пребывания в Иерусалиме, - она с первого взгляда на его осунувшееся, страдальческое лицо поняла, что эта поездка не только ничего не дала ее брату, а даже, напротив, еще более подорвала его слабеющие силы. Гоголь почти ни с кем не разговаривал, и только рассказы Ольги Васильевны и ее аптека несколько оживляли его. 10 мая. - Все утро мы не видели брата! Грустно: не виделись шесть лет, и не сидит с нами. После обеда были гости. 11 мая. - Утром созвали людей из деревни; угощали, пили за здоровье брата. Меня очень тронуло, что они были так рады его видеть. Пели и танцовали во дворе и были все пьяны. На другой день брат уехал в Полтаву. 13 мая. - Вчера наши вернулись из Полтавы. У нас каждый день гости. Брат все такой же холодный, серьезный, редко когда улыбнется однако сегодня больше разговаривал. 20 мая. - Гости у нас каждый день. Сегодня приезжал разносчик за долгом (200 р.), и брат, не говоря ни слова, заплатил ему с тем, что-бы он никогда нам не продавал в долг. И маменьку просил никогда этого не делать. 21 мая. - Весь день почти брат сидел с нами. Я просила, чтобы он взял меня с собою в Киев, но он отказал. У нас с ним были малень-кие неприятности, но сегодня все забыто: он мне дал крестики из Иерусалима. 25 мая. - Брат уехал в Киев. Гоголь пробыл у Данилевских в Киеве короткое время. На беду наступили такие сильные жары, что он был не в духе, жаловался, что не может ничем заниматься, и поспешил уехать обратно в Василь-евку. Всего неудачнее было то, что по случаю экзаменов в пансионе, где Данилевский был инспектором, его по целым дням не было дома, и Гоголь страшно скучал. В этот приезд Гоголя случился неловкий эпизод. На вечер собрались многие профессора и другие представители киевской интеллигенции с исключительною целью видеть автора "Ревизора" и "Мертвых Душ". Но на Гоголя напала такая хандра, что он просидел в этом обществе не более получаса и внезапно исчез. В. И. Шенрок со слов А. С. Данилевского. Материалы, IV, 712, 747. (В Киеве у М. В. Юзефовича, попечителя киевского учебного округа). На обширном балконе, выходившем в сад, был приготовлен стол с закусками и с чаем. Собрались преимущественно молодые профессора Киевского университета, которые хотели представиться Гоголю. Все были по этому случаю одеты в новенькие вицмундиры и, в ожидании великого человека, переговаривались вполголоса. Юзефович постоянно выбегал смотреть, не едет ли Гоголь. Уж начинало смеркаться, как по некоторому движению в доме и по внезапно изменившемуся лицу Юзефовича, который, заслышав шум, убежал с балкона, гости заключили, что Гоголь, наконец, приехал. Профессора, сидевшие перед этим, встали и выстроились в ряд. В раме открытых настежь дверей показались две фигуры, - Юзефовича и Гоголя. Гоголь шел, понурив свою голову, с длинным носом и длинными, прямыми волосами. На нем был темный гранатовый сюртук, и Михольский (со слов которого написан этот рассказ), в качестве франта, обратил внимание на жилетку Гоголя. Эта жилетка была бархатная, в красных мушках по темно-зеленому полю, а возле красных мушек блестели светло-желтые пятнышки по соседству с темно-синими глазками. В общем, жилетка казалась шкуркой лягушки. Приведя Гоголя на балкон, Юзефович отстранился, чтобы не выдвигаться вперед, а Гоголь остался перед выстроенными профессорами, словно начальник, принимающий подчиненных. Все низко ему поклонились. Он потупился и, по застенчивости или по гордости, не ответил на поклон, который заменил его потупленный взор. Юзефович почувствовал неловкость от воцарившегося молчанья, бросился из-за спины Гоголя и стал представлять ему по одиночке его почитателей. - "Профессор такой-то! Профессор Павлов! Костомаров!" Гоголь чуть-чуть кивал головой и произносил тихо: - "Очень приятно, весьма приятно, душевно рад во всех отношениях". Когда представление гостей кончилось, Юзефович простер руку в некотором расстоянии от талии Гоголя и просил его сесть откушать, но Гоголь, взглянув на закуску и на чай, сделал брезгливую гримасу, еще брезгливее посмотрел на своих почитателей и закрыл глаза рукой, брезгливо глянув в сторону заходящего солнца. Юзефович сделал знак какому-то молодому человеку стать у решетки балкона и заслонить собою солнце, что тот моментально и исполнил. Гоголь продолжал молчать. Никто не осмелился сесть в его присутствии. Прошло минуты две или три. Наконец Гоголь поднял голову и пристально воззрился на жилет Михольского, тоже бархатный, как у него, и тоже в замысловатых крапинках, но в общем походивший не на шкурку лягушки, а на шкурку ящерицы. - "Мне кажется, как будто я вас где-то встречал", - сказал Гоголь Михольскому. Михольский хотел отвечать, но из-за спины Гоголя Юзефович угрожающе покивал ему пальцем, и тот должен был ждать, что еще скажет Гоголь. - "Да, я вас где-то встречал, - утвердительно произнес Гоголь, - не скажу, чтобы ваша физиогномия была мне очень памятна, но тем не менее я вас встречал, - повторил Гоголь. - Мне кажется, что я видел вас в каком-то трактире, и вы там ели луковый суп". Михольский поклонился. Гоголь погрузился снова в молчание, задумчиво глядя на жилетку Михольского. Вдруг он подал руку хозяину, сделал общий поклон его гостям и направился к выходу. Юзефович не смел его удерживать. Все молчали, глядя, как уходит писатель, странно передвигая, с каким-то едва уловимым оттенком паралича, свои ноги, обтянутые узкими серыми брюками на широких штрипках. После Италии мы встретились с Гоголем в 1848 году в Киеве, и встретились истинными друзьями. Мы говорили мало, но разбитой тогда и сильно больной душе моей стала понятна болезнь души Гоголя... Мы встретились у А. С. Данилевского, у которого остановился Гоголь и очень искал меня; потом провели вечер у М. В. Юзефовича. Гоголь был молчалив, только при расставании он просил меня, не можем ли мы сойтись на другой день рано утром в саду. Я пришел в общественный сад рано, часов в шесть утра; тотчас же пришел и Гоголь. Мы много ходили по Киеву, но больше молчали; несмотря на то, не знаю, как ему, а мне было приятно ходить с ним молча. Он спросил меня: где я думаю жить? "Не знаю, - говорю я:- вероятно, в Москве". - "Да, - отвечал мне Гоголь, - кто сильно вжился в жизнь римскую, тому после Рима только Москва и может нравиться". Тут, не помню, в каких словах, он передал мне, что любит Москву и желал бы жить в ней, если позволит здоровье. Мы назначили вечером сойтись в Лавре, но там виделись только на несколько минут: он торопился. Узнали соседи, что Гоголь возвратился из святых мест, съехались к его матери и желали видеть Гоголя. Гоголь жил в отдельном флигеле. Свиделись с ним соседи и начали расспрашивать о святых местах. "В святых местах так много перебывало разных путешественников и в разное время, и так много о них написано, что я ничего не могу сказать вам нового", - был ответ Гоголя. Мне кажется, брат был разочарован поездкой в Иерусалим, потому что он не хотел нам рассказывать. Когда просили его рассказать, он сказал: "Можете прочесть "Путешествие в Иерусалим". По его действиям, как я замечала, видно, что он обратился более всего к евангелию, и мне советовал, чтобы постоянно на столе лежало евангелие. Он всегда при себе держал евангелие, даже в дороге. Когда он ездил с нами в Сорочинцы, в экипаже читал евангелие. Видна была его любовь ко всем. Он своими трудовыми деньгами многим помогал, и сам не нуждался и ни в чем себе не отказывал. 7, 8, 9 июля (июня). - Брат приехал. Ужасная тоска. У нас холера; пять человек умерло. Дай бог, чтоб этим кончилось. Я еще ни за что не принимался. Покуда отдыхаю от дороги. Брался было за перо, но - или жар утомляет меня, или я все еще не готов; а между тем чувствую, что, может, еще никогда не был так нужен труд, составляющий предмет давних обдумываний моих и помышлений, как в нынешнее время. Теперь тысячами вокруг болеют и мрут. В Полтавской губернии свирепствует холера почти повсеместно, и в самой Полтаве. Я покуда, слава богу, еще здравствую и живу, хотя время не весьма здоровое и вокруг везде болезни. Еще не принимаюсь серьезно ни за что и отдыхаю с дороги, но между тем внутренно молюсь и собираю силы на работу. Как ни возмутительны совершающиеся вокруг нас события (повсеместные революционные движения в Западной Европе) , как ни способны они отнять мир и тишину, необходимые для дела, но тем не менее нужно быть верну главному поприщу; а о прочем позаботится бог. Жары невыносимые: нет сил ни работать, ни даже лечиться; одно, что решаюсь употреблять, - это купанье. Пишу тебе больной, едва оправившийся от изнурительного поноса, который в три дня оставил от меня одну тень. Впрочем, это, слава богу, еще не холера, а просто понос от нестерпимых жаров, томительнее которых, я думаю, не бывает в самой Африке. Никакого освежения, даже по ночам. Холера везде вокруг... Обяжешь меня, если вышлешь мне из своих денег, какие найдутся у тебя под рукой, хоть рублей 150 сер. Я совсем на безденежье. Вокруг - тоже ни у кого, начиная с моих родных, которым должен буду помочь. Голод грозит повсеместный. Хлеба, покуда, еще нечего даже собирать: все не выросло и выжглось так, что не жнут, а вырывают руками по колоскам. Надежда есть еще кое-какая на поздние хлеба, особенно на гречу, если перепадет несколько дождей, и засуха не будет так жестока. Я ничего не в силах ни делать, ни мыслить от жару. Не помню еще такого тяжелого времени. Я слаб после недуга, от которого еще не оправился, как следует. Какое убийственно нездоровое время и какой удушливо-томительный воздух! Только три или четыре дня по приезде моем на родину я чувствовал себя хорошо; потом беспрерывные расстройства в желудке, в нервах и в голове от этой адской духоты, томительнее которой нет под тропиками. Все переболело и болеет вокруг нас. Холера и все роды поносов не дают перевести дух. Тоска еще более от того, что никакое умственное занятие не идет в голову: даже читать самого легкого чтения не в силах. Прежде, когда он приезжал, то занимал комнату в доме с нами; а как сестры заняли его комнату, тогда он постоянно в флигеле занимался. В одной комнате стояла его кровать и конторка, на которой он занимался, а в другой комнате, между окнами - ломберный стол; там лежали его книги, которые он с собою привозил. Потом заказал столяру полки, вроде этажерки, на тот стол поставил для книг. Конторку желтую, на которой он прежде занимался, также сестры заняли, то он заказал себе сделать черную конторку. В этой самой комнате еще стоял диван, перед диваном круглый стол, по бокам кресла; там он пил кофе, а третьей комнаты не занимал. Вставал он в шесть часов, выпивши кофе, занимался. Писал на конторке, всегда стоя. До обеда мы не виделись с ним, потом, погуляв по саду, приходил к нам. В час обедали, после обеда в гостиной с нами посидит два часа, и все за работой; и он придумал себе работу: раскрашивал библейские картины, говорил, чтобы я эти картины раздала мужикам и рассказывала им историю этих картин. Потом отправлялся пешком в Яворивщину, но что он там делал - не знаю. Возвращался на вечерний чай, за чаем разговаривал, но о чем - я не слышала. После чая отправлялся в флигель. И так он проводил время каждый день. Я стала примечать, что он любит, то приготовляла ему. За обедом я ставила перед его прибором две маленькие вазы варенья, какие он любил; водку он просил настаивать на белой нехворощи; говорил, что она полезна. За обедом я всегда около него сидела. Всякий раз, когда увидит, что я любимое его поставлю, всегда с улыбкой кивнет головой. Бывало, как я увижу, когда он перед обедом ходит в саду, я тотчас иду в сад, и он с улыбкой встречается. Всякий раз его улыбка меня в восторг приводила; всегдашнее мое желание было все сделать, что ему нравится. Раз мы были в церкви, он увидел, что священник нам раздавал просфоры, а людям - никому. Когда возвращалися из церкви, он шел со мною, положил на мое плечо руку и просил, чтобы я велела на каждое служение печь по 25 просфор и на четыре части нарезать, отправлять в церковь, чтобы священник раздавал людям; а чтобы не брать у матери муки, - "я буду тебе высылать деньги на муку", а пока дал 25 рублей, и я это вполне выполнила. Потом он предложил мне: "Хочешь, пойдем к мужикам, посмотрим, как они живут". Я с удовольствием пошла с ним. Входим в первую избу, там застали только одну молодицу. Она с таким радушием просила нас садиться на лавку, говорила: "А мени сю ничь приснилось, что в мою хату влетели дви птычки. Оце ж против того и приснилося, що вы пришли". В это время положила солому в печь и сжарила нам яичницу; чтобы ее не обидеть, немного поели. Потом пошли в другую избу. Там увидели - в сенях чистота, аккуратно висели ведра и разные хозяйственные принадлежности; как видно, зажиточный мужик. И в хату взглянули, но нас не просили садиться. Брат посмотрел и похвалил его, сказал: "Видно, что трудящиеся люди". А к другому зашли - в сенях пустота, в хате тускло. Брат сказал ему: "Надо трудиться и стараться, чтобы у вас все было". Дальше не захотел: на трех хатах увидел, как они живут. В другое время брат предложил мне поехать к жнецам; в то время был плохой урожай и хлеб такой низкий был, что нельзя было жать, и они руками вырывали с корнями. Мы подъехали к жнецам; брат встал, подошел к ним, спрашивал: "Тяжелее рвать, как жать?" - "Жать легче, а рвать - на ладони мозоли понабилися". А он сказал им в утешение: "Трудитеся, чтобы заслужить царство небесное". Потом заехали в пасеку; тогда был пасечник старичок. О чем они говорили, не слыхала, только последние слова: "Чем старее, тем больше будешь спасаться". - "Э, ни, пане, бильше греха наберется". Потом отправился домой. Мы шли с братом из Яворивщины; он остановился посмотреть, как бабы работают: хлеба из земли вытаскивают. Стали плакаться бабы, как им трудно теперь, как руки саднят, болят. А брат утешал их: "Это хорошо, что так теперь страдаете, зато будет вам блаженство в царстве небесном". Был у нас в Яворивщине старик-пасечник, и тоже при мне стал он брату жаловаться, как трудно ему старость переносить. И ему тоже брат сказал: "Это хорошо, что трудна тебе старость: выстрадаешь себе царство небесное". А пасечник ответил: "Эх, пан, что больше живешь, то больше греха наберешься!" Часто брат давал деньги для помощи истинно нуждающимся. Если ему говорили, почему он о себе не думает, что самому ему понадобятся деньги, он отвечал: "Я и думаю о себе. Это я взаймы даю: на том свете я получу обратно". По другую сторону пруда у нас был сад. Там было вроде леса, никакой дорожки не было; брат принялся делать аллеи; прежде, как были люди крепостные - три дня панщина, а три дня их дни, то брат, чтобы не лишить матери работников, нанимал работников на их днях чистить дорожки. Сам там был по целым дням. Раз спросил у меня: "Ты можешь встать в три часа, чтобы побыть около работников, пока я приеду?" Я обещала встать и велела разбудить меня, как только солнце взойдет. Тогда у нас был плотик, и мы переезжали на ту сторону. В семь часов брат приехал на плотике и с благодарной улыбкой поздоровался со мною и сейчас же отправил меня домой, сказал: "Иди спать". Итак, за все время, пока он пробыл у нас, прочистил все аллеи, которые и теперь поддерживаются. Потом брат просил у матери дать ему полведра наливки и велел напечь пирожков с сыром. Когда все было готово, велел позвать тяглых мужиков, то есть тех, у кого рабочие волы, на крыльце поставили наливку, угощал их, они пили, конечно, с пожеланием ему всего хорошего, потом брат дал каждому по два рубля и сказал: "Спасибо вам, что вы своими волами моей матери орали". Это он делал для поощрения, чтобы и другие старались быть хорошими хозяевами. Со временем брат присылал матери денег, чтобы она накупила хоть по теленку тем мужикам, у кого не было скота, и мне прислал пятьдесят рублей, чтобы я по усмотрению своему помогала нуждающимся. От родственников Гоголя я слышал, как однажды (в 1848 г.), гостя у своих в Васильевке, Гоголь куда-то выехал из деревни и вдруг, уже с половины пути, что-то вспомнил и приказал вернуться домой. По возвращении он тотчас отслужил в церкви молебен о здравии болящей рабы божией Александры и сейчас же снова отправился в путь. Родственники догадались, что он молился за Смирнову. 18 июля. - Грустное время: холера все продолжается. 23 июля. - Приехал А. С. Данилевский с женой к обеду; они начали говеть у нас. Александр Семенович очень похудел, изменился, нет прежнего красавца. У нас все гости и много лошадей, а неурожай на сено. 26 июля. - Сегодня гости разъехались. Брат хочет ехать в Соро-чинцы. Ужасно тревожное время. Говорят, что видели подозрительного человека в саду, это навело на меня такой страх. Завтра едем в Будище и в Полтаву, и не знаю, кто останется: все хотят ехать. Мы с братом много гуляли, я была в веселом расположении духа, но вечером мы поспорили о поездке, и я решила не ехать, за что меня назвали капризной. 13 (августа). - Брат, Аннета и я ездили в Будище на обед, а после в Диканьке молебен к отъезду брата, потом в Полтаву к Скалой. В Полтаве боятся пожаров: везде сторожа, кадки с водой на крышах. 22. - Сегодня брат хотел уехать, но слава богу, отсрочил еще до понедельника. Вчера мы все плакали. Тоска ужасная. Как я его сильно люблю; хотя часто и неприятности делает, но все же я его люблю, как отца: он много для нас сделал. Брат уже уложился и принес нам много вещей. 24 авг. - Мы встали очень рано. Грустный день: брат уезжает. Я пошла к нему и помогала ему укладываться. В восемь часов пошли в церковь слушать молебен; поехали в Сорочинцы в двух экипажах: полдороги Аннета с братом, а потом я с ним. Здесь я просила его остаться до завтра. Я встала рано и пошла к нему и он меня обнял и крепко поцеловал. В девять часов мы распрощались. Он уехал с Данилевскими в их деревню и оттуда в Москву. Все плакали, - у Тра-химовских даже дети. Мы приезжали летом в 1848 г. лечиться в Псле. В двадцатых числах августа приехал к нам Гоголь. Потом в нашем экипаже поехали мы в Черниговскую губ. в село Сварков, имение дяди Ульяны Григорьевны (жены Данилевского), А. М. Марковича. Мы приехали прямо ко дню его именин (30 авг.). Было много гостей, и Гоголь был страшно не в духе. Ему очень полюбился А. М. Маркович. Он провел у него несколько дней и, наконец, простился с ним. Ему нужно было ехать от Глухова в Москву, и он взял у А. М. Марковича тарантас, а у меня моего человека, повара Прокофия, который ему очень нравился. Гоголь взял Прокофия с тем, чтобы возвратить тарантас и бричку. Этот Прокофий потом явился, когда потеряли уже надежду. Добрался я до Орла благополучно. Но здесь, к величайшему моему изумлению, дилижанса не нашел. Они уничтожены. Как жалею теперь, что я не взял из дому человека. Уж хотел отправляться один на так называемых вольных и на перекладных, но раздумал, вспомня хзорость свою и недостаточную храбрость, и решился нахальным образом взять у тебя человека, а у добрейшего Александра Михайловича (Марковича) бричку до Москвы. В Москве же нанимаю надежного извозчика, который отвезет к вам и Прокофия, и бричку в исправности. Разница будет в лишней неделе. Сентября 12 Гоголь в Москве. Гоголь был в Москве, мы его видели; он мало наружно переменился, но кажется, как будто не тот Гоголь. Константин (К. С. Аксаков) в минуту свидания забыл все и задушил было его обнимая. Приехал Гоголь. Увидев его, я помнил только то, что шесть лет слишком не видал его. Поэтому крепко его обнял, так что он долго после этого кряхтел. Он как будто смущен, уступает, еще не знает, как ему быть, неуверенность видна в нем, так я заметил. Ты меня спрашиваешь о Гоголе... Примирение произошло еще на письмах. Все ему обрадовались, и отношения остались по-прежнему дружеские; но только все казалось, это не тот Гоголь. В Москве, кроме немногих знакомых, нет почти никого; все еще сидят по дачам и деревням. Теперь я еду в Петербург. Вторую половину сентября и начало октября Гоголь пробыл в Петербурге; видался с Виельгорскими и больше прежнего заинтересовался гр. Анной Михайловной; сравнительно мало виделся с Смирновой; был у Прокоповича и Плетнева. Был у тебя уже два раза. На дачу не могу попасть и не попаду... Я еду сейчас к Мих. Ю. Виельгорскому в Павлино (дача Виельгорских под Петербургом, на Петергофской дороге), а оттуда в Павловск. По случаю торжественного фамильного их дня (именины Софьи Mux. Соллогуб, 17 сент.), отказаться мне было невозможно. В 1848 году я осенью жила в Павловске. Явился Гоголь в довольно хорошем расположении духа, но не хотел ни у кого бывать, ничего не хотел говорить, отговаривался при мне ехать на вечер, ссылаясь, что ему шили в Бейруте сюртук, и что в этом сюртуке не может явиться ни к кому в Петербурге. Он бывал очень часто у Виельгорского, у С. П. Апраксиной, о которой он говорил, что он любит. Она сама по себе очень добра, она сестра моего любезного А. П. Толстого. Вообще он ее очень высоко ставил, любовался очень ею, как светской дамою, что никто не умеет дать бал хороший и экономно. Если тому надо быть, то чем меньше затрачено времени и денег. Сюда приехал Гоголь. Он был у меня... Гоголь - большой знаток церковной литературы... Он на вид очень здоров и даже более полон, нежели когда-либо был таким. Наружность его, щеголеватая до изысканности, не напоминает автора "Переписки". О состоянии духа он не вдается в объяснения. Один из школьных товарищей Гоголя (П. Г. Редкин?), как мы слышали, не принял Гоголя, когда он заехал к нему по старой привычке в Петербурге вскоре по выходе "Переписки с друзьями" в 1848 г. По слухам, Гоголь, пораженный отказом, не мог сдержать себя и зарыдал тут же, у двери. Этот случай потом рассказывался будто бы с кафедры студентам этим товарищем Гоголя. В последний приезд из-за границы Гоголь извне пользовался всеобщим уважением и славою от современников, и внутренно сам был преисполнен и славою, и самоуважением. Приехав в Петербург, он расположился в доме и квартире графа М. Ю. Виельгорского, где проживал и В. А. Соллогуб, женатый на дочери графа. Соллогуб за великую честь считал сопровождать Гоголя в знакомые дома, в ученые заседания и в театры. Так, в одном из спектаклей Александрийского театра, во время антракта, он, вбежав в уборную Мартынова, кричал: "Гоголь, Гоголь идет похвалить вашу игру!" За ним является и сам Гоголь, важный, серьезный, гордый, говоря: - "Хорошо, Мартынов, я доволен. Я заметил, что вы играли свою роль con amore!" Потом Соллогуб проводил его до уборной В. В. Самойловой. - "Никогда, - рассказывала Вера Васильевна, - так свысока не хвалил нас и государь". - "Мило, мило, а, главное, - умно провели свою роль... Вы и Мартынов помирили меня с русской сценой". В таком-то настроении он вздумал посетить директора театров А. М. Гедеонова. При входе Гоголя в канцелярию Гедеонова, начальник репертуара А. Л. Невахович, вскочив с места, с восторгом раскланиваясь, приветствовал автора "Мертвых Душ". Кивнув ему головой, Гоголь спросил: - "Где Александр Михайлович?" - "Пожалуйте сюда в кабинет", - и, расшаркиваясь, ввел его в кабинет, где директор сидел спиной ко входу: он в эту минуту крепко занят был цифирью по случаю огромного дефицита. Гоголь (развязно подходя к нему): Здравствуйте, Александр Михайлович! Гедеонов (мельком взглянув на него): Здравствуйте! (снова углубляясь в работу). Что вам нужно? Гоголь: Я Гоголь. Гедеонов (с нетерпением): - Так что же нужно? Гоголь (растерявшись): Где ваш сын Этьен? Гедеонов (обертываясь и указывая рукою): Так через переднюю к нему... (увидав Неваховича). Александр Львович! Проводите его к Степану Александровичу! - "Как ни смешна эта сцена, - рассказывал Невахович, - а мне жаль было Гоголя, когда он то бледный, как полотно, то красный, как рак, шел со мной из кабинета до комнаты директорского сына". В Петербурге я успел увидеть Прокоповича и Анненкова, приехавшего на днях из-за границы. Все, что рассказывает он, как очевидец, о парижских происшествиях, просто страх: совершенное разложение общества*. Тем более это безотрадно, что никто не видит никакого исхода и выхода, и отчаянно рвется в драку, затем, чтобы быть только убиту. Никто не в силах вынесть страшной тоски этого рокового переходного времени, и почти у всякого ночь и тьма вокруг. А между тем слово молитва до сих пор еще не раздавалось ни на чьих устах. * (Стр. 490. Гоголь имеет в виду июньское восстание в Париже, кульминационное событие буржуазно-демократической революции 1848 г., подавленное войсками под командованием ген. Л. Э. Кавеньяка.) Гоголь изъявил желание А. А. Комарову приехать к нему и просил его пригласить к себе несколько известных новых литераторов, с которыми он не был знаком. А. А. пригласил между прочим Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. Я также был в числе приглашенных, хотя был давно уже знаком с Гоголем. Мы собрались к А. А. Комарову часу в десятом вечера. Радушный хозяин приготовил роскошный ужин для знаменитого гостя и ожидал его с величайшим нетерпением. Он благоговел перед его талантом. Мы все также разделяли его нетерпение. В ожидании Гоголя не пили чай до десяти часов, но Гоголь не показывался, и мы сели к чайному столу без него. Гоголь приехал в половине одиннадцатого, отказался от чая, говоря, что он его никогда не пьет, взглянул бегло на всех, подал руку знакомым, отправился в другую комнату и разлегся на диване. Он говорил мало, вяло, нехотя, распространяя вокруг себя какую-то неловкость, что-то принужденное. Хозяин представил ему Гончарова Григоровича, Некрасова и Дружинина. Гоголь несколько оживился, говорил с каждым из них об их произведениях, хотя было очень заметно, что не читал их. Потом он заговорил о себе и всем нам дал почувствовать, что его знаменитые "Письма" писаны им были в болезненном состоянии, что их не следовало издавать, что он очень сожалеет, что они изданы. Он как будто оправдывался перед нами. От ужина, к величайшему огорчению хозяина дома, он также отказался. Вина не хотел пить никакого, хотя тут были всевозможные вина. - "Чем же вас угощать, Николай Васильевич?" - сказал наконец в отчаянии хозяин дома. - "Ничем, - отвечал Гоголь, потирая свою бородку, - впрочем, пожалуй, дайте мне рюмку малаги". Одной малаги именно и не находилось в доме. Было уже между тем около часа, погреба все заперты. Однако хозяин разослал людей для отыскания малаги. Но Гоголь, изъявив свое желание, через четверть часа объявил, что он чувствует себя не очень здоровым и поедет домой. - "Сейчас подадут малагу, - сказал хозяин дома, - погодите немного!" - "Нет, уж мне не хочется, да к тому же, поздно". Хозяин дома, однако, умолил его подождать малаги. Через полчаса бутылка была принесена. Он налил себе полрюмочки, отведал, взял шляпу и уехал, несмотря ни на какие просьбы. Не знаю, как другим, - мне стало как-то легче дышать после его отъезда... В 1849 (1848) году, на вечере у Александра Комарова, Гоголь при мне развивал мысль, что преследование печати и жизни не может долго длиться, и советовал литераторам и труженикам всякого рода пользоваться этим временем для тихого приготовления серьезных работ ко времени облегчения. Тогда произошла довольно наивная сцена. Некрасов, присутствовавший тоже на вечере, заметил: "Хорошо, Николай Васильевич, да ведь за все это время надо еще есть". Гоголь был опешен, устремил на него глаза и медленно произнес: "Да, вот это трудное обстоятельство". Раз Гоголь изъявил желание нас видеть. Я, Белинский (Белинский уже умер весною 1848 г.), Панаев и Гончаров надели фраки и поехали представляться, как к начальству. Гоголь и принял нас, как начальник принимает чиновников; у каждого что-нибудь спросил и каждому что-нибудь сказал. Я читал его стихи "Родина". Выслушал и спросил: "Что же вы дальше будете писать?" - "Что бог на душу положит". - "Гм!.." - и больше ничего. Гончаров, помню, обиделся его отзывом об "Обыкновенной истории". 14 октября Гоголь уже в Москве, поселился, по-старинному, у Погодина. Когда Гоголь приехал из Малороссии в Москву (в сентябре 1848 года), я был в деревне и только в октябре переселился в город. В тот же вечер пришел к нам Гоголь, и мы увиделись с ним после шестилетней разлуки. В непродолжительном времени восстановились между нами прежние, как бы прерванные, нарушенные продолжительною разлукою отношения; но об его книге и втором томе "Мертвых Душ" не было и помину. 18 октября 1848 г. - Глубокое замечание Гоголя: "Спасение России, что Петербург в Петербурге". Я только что отправляюсь от бессонниц своих, которые продолжались и здесь, в Москве, и теперь только начинают прекращаться. Москва уединенна, покойна и благоприятна занятиям. Я еще не тружусь так, как бы хотел, чувствуется некоторая слабость, еще нет этого благодатного расположения духа, какое нужно для того, чтобы Творить. Но душа кое-что чует, и сердце исполнено трепетного ожидания этого желанного времени. 1 ноября. - Думал о Гоголе. Он все тот же. Я убедился. Только ряса подчас другая. Люди ему нипочем. 2 ноября. - Гоголь по два дня не показывается; хоть бы спросил: чем ты кормишь двадцать пять человек? В честь пребывания Гоголя в Москве Погодин торжественно отпраздновал день своего рождения (11 ноября 1848 г.) во фраках и белых галстуках. Присутствовали новый помощник попечителя Московского учебного округа кн. Г. А. Щербатов, П. П. Новосиль-цов, И. В. Киреевский и др. Но вечер, кажется, не удался благодаря герою торжества. По крайней мере, вот что записал Погодин в дневнике о своем вечере: "Приготовление к вечеру. Гоголь испортил, и досадно". 19 ноября. - Православие и самодержавие у меня в доме: Гоголь служил всенощную, - неужели для восшествия на престол? 20 ноября. - Гоголь ныне приобщался. Вот почему вчера он служил всенощную. Соображаю, думаю и обдумываю второй том "Мертвых Душ". Читаю преимущественно то, где слышится сильней присутствие русского духа. Прежде, чем примусь серьезно за перо, хочу назвучаться русскими звуками и речью. Боюсь нагрешить противу языка. Гоголь у нас по-прежнему бывает так же часто; он веселее и разговорчивее, нежели был прежде; говорит откровенно и о своей книге; и вообще стал проще, как все находят. Он твердо намерен продолжать "Мертвые Души". В первый раз встретился я с Гоголем у С. П. Шевырева в конце 1848 года. Было несколько человек гостей, принадлежавших к московскому кружку славянофилов. Сколько могу припомнить, все они были приглашены на обед для Гоголя, только что воротившегося из Италии и находившегося тогда в апогее своего величия и славы. Трудно представить себе более избалованного литератора и с большими претензиями, чем был в то время Гоголь. Московские друзья Гоголя, точнее сказать - приближенные (действительного друга у Гоголя, кажется, не было во всю жизнь), окружали его неслыханным, благоговейным вниманием. Он находил у кого-нибудь из них, во всякий свой приезд в Москву, все, что нужно для самого спокойного и комфортабельного житья: стол с блюдами, которые он наиболее любил; тихое, уединенное помещение и прислугу, готовую исполнять все его малейшие прихоти. Этой прислуге с утра до ночи строго внушалось, чтоб она отнюдь не входила в комнату гостя без требования с его стороны; отнюдь не делала ему никаких вопросов; не подглядывала (сохрани бог!) за ним. Все домашние снабжались подобными же инструкциями. Даже близкие знакомые хозяина, у кого жил Гоголь, должны были знать, как вести себя, если неравно с ним встретятся и заговорят. Им сообщалось, между прочим, что Гоголь терпеть не может говорить о литературе, в особенности о своих провзведениях, а потому никоим образом нельзя обременять его вопросами: "что он теперь пишет?" а равно: "куда поедет?" или "откуда приехал?" И этого он также не любил. Да и вообще, мол, подобные вопросы в разговоре с ним не ведут ни к чему: он,ответит уклончиво, или ничего не ответит. Едет в Малороссию - скажет: в Рим; едет в Рим - скажет: в деревню к такому-то. Стало быть, зачем понапрасну беспокоить! Гостиная была уже полна. Одни сидели, другие стояли, говоря между собою. Ходил только один, небольшого роста человек, в черном сюртуке и брюках, похожих на шаровары, остриженный в скобку, с небольшими усиками, с быстрыми проницательными глазами темного цвета, несколько бледный. Он ходил из угла в угол, руки в карманы, и тоже говорил. Походка его была оригинальная, мелкая, неверная, как будто одна нога старалась заскочить постоянно вперед, отчего один шаг выходил как бы шире другого. Во всей фигуре было что-то несвободное, сжатое, скомканное в кулак. Никакого размаху, ничего открытого нигде, ни в одном движении, ни в одном взгляде. Напротив, взгляды, бросаемые им то туда, то сюда, были почти что взглядами исподлобья, наискось, мельком, как бы лукаво, не прямо другому в глаза, стоя перед ним лицом к лицу. Для знакомого немного с физиономиями хохлов - хохол был тут виден сразу. Я сейчас сообразил, что это Гоголь, больше так, чем по какому-либо портрету. Хозяин представил меня, Гоголь спросил: "Долго ли вы в Москве?" - И когда узнал, что я живу в ней постоянно, заметил: "Ну, стало быть наговоримся, натолкуемся еще". - Это была обыкновенная его фраза при встречах со многими, фраза, ровно ничего не значившая, которую он тут же и забывал. В обед, за который мы все скоро сели, Гоголь говорил немного, вещи самые обыденные. Затем я стал видать его у разных знакомых славянофильского кружка. Он держал себя большею частью в стороне от всех. Если он сидел и к нему подсаживались с умыслом потолковать, узнать, не пишет ли он чего-нибудь нового, - он начинал дремать, или глядеть в другую комнату, или просто-напросто вставал и уходил. Он изменял обыкновенным своим порядкам, если в числе приглашенных вместе с ним оказывался один малороссиянин, член того же славянофильского кружка (О. М. Бодянский). Каким-то таинственным магнитом тянуло их тотчас друг к другу; они усаживались в угол и говорили нередко между собой целый вечер горячо и одушевленно, как Гоголь (при мне, по крайней мере) ни разу не говорил с кем-нибудь из великоруссов. Если же не было малороссиянина, о котором я упомянул, - появление Гоголя на вечере, иной раз нарочно для него устроенном, было почти всегда минутное. Пробежит по комнатам, взглянет; посидит где-нибудь на диване, большею частью совершенно один; скажет с иным приятелем два-три слова, из благоприличия, небрежно, бог весть где летая в то время своими мыслями, - и был такое. Ходил он вечно в одном и том же сюртуке черном и шароварах. Белья не было видно. Во фраке, я думаю, видали Гоголя немногие. На голове, сколько могу припомнить, носил он большею частью шляпу, летом - серую с большими полями. Н. В. Берг едва ли верно подметил ту черту характера Гоголя, что он был в обществе молчалив и не общителен до странности и оживлялся только, столкнувшись нечаянно с кем-нибудь из малороссов. Гоголь в нашем кружке, - а большинство было русское, - был всегда самым очаровательным собеседником: рассказывал, острил, читал свои сочинения, никем и ничем не стесняясь. Нелюдимом он являлся только на тех вечерах, которые устраивались так часто с Гоголем многими из его почитателей и почитательниц. Два анекдотические рассказа, слышанные от достоверных личностей. Самые образованные семейства, жившие в Москве, интересовались Гоголем, ценили его талант и входили с ним в близкие отношения. Таковы были семейства С. Т. Аксакова и А. П. Елагиной, матери Киреевских, великой поклонницы немецкой поэзии. В один из своих визитов Гоголь застал ее за книгой. - "Что вы читаете?" - спросил он. - "Балладу Шиллера "Кассандра". - "Ах, прочтите мне что-нибудь, я так люблю этого автора!" - "С удовольствием". И Гоголь внимательно выслушал "Жалобу Цереры" и "Торжество победителей". Вскоре после того он уехал за границу, где и пробыл немалое время. Возвратясь, он явился к Елагиной и застал ее опять за Шиллером. Выслушав рассказ о его путешествии и заграничной жизни, она обращается к нему с предложением прочесть что-нибудь из Шиллера: "Ведь вы так любите его". - "Кто? я? Господь с вами, Авдотья Петровна: да я ни бельмеса не знаю по-немецки; ваше чтение будет не в коня корм". Любопытно бы знать, для чего притворялся или просто лгал человек? А вот второй пассаж, рассказанный мне Щепкиным. Гоголь жил у Погодина, занимаясь, как он говорил, вторым томом "Мертвых Душ". Щепкин почти ежедневно отправлялся на беседу с ним. "Раз, - говорит он, - прихожу к нему и вижу, что он сидит за письменным столом такой веселый. - "Как ваше здравие? Заметно, что вы в хорошем расположении духа". - "Ты угадал; поздравь меня: кончил работу". Щепкин от удовольствия чуть не пустился в пляс и на все лады начал поздравлять автора. Прощаясь, Гоголь спрашивает Щепкина: "Ты где сегодня обедаешь?" - "У Аксаковых". - "Прекрасно, и я там же". Когда они сошлись в доме Аксакова, Щепкин, перед обедом, обращаясь - к присутствующим, говррит:- "Поздравьте Николая Васильевича. Он кончил вторую часть "Мертвых Душ". Гоголь вдруг вскакивает: - "Что за вздор! От кого ты это слышал?" Щепкин пришел в изумление. - "Да от вас самих; сегодня утром вы мне сказали". - "Что ты, любезный, перекрестись: ты, верно, белены объелся или видел во сне". Снова спрашивается: чего ради солгал человек? Зачем отперся от своих собственных слов? Однажды, кажется в том же 1848 году, зимой, был у Погодина вечер, на котором Щепкин читал что-то из Гоголя. Гоголь был тут же. Просидев совершенно истуканом, в углу, рядом с читавшим, час или полтора, со взглядом, устремленным в неопределенное пространство, он встал и скрылся. Впрочем, положение его в те минуты было, точно, затруднительное: читал не он сам, а другой; между тем, вся зала смотрела не на читавшего, а на автора, как бы говоря: "А! вот ты какой, господин Гоголь, написавший нам эти забавные вещи!" Под конец последнего пребывания Гоголя у нас я помню сановитую фигуру священника, приходившего к нему наверх и долго беседовавшего с ним. То был отец Матфий, ржевский знаменитый проповедник. Гоголь в Москве жил у меня два месяца, а теперь переехал к графу А. П. Толстому, ибо я сам переезжаю во флигель...* Он здоров, спокоен и пишет. * (Стр. 496. Е. С. Смирнова-Чикина на основании неопубликованой части дневника М. П. Погодина установила, что Гоголь вернулся из Петербурга в Москву 13 октября и поселился у Погодина, а 4 или 5 декабря "покинул дом Погодина и перебрался к Толстым".) Гоголь в эту зиму прочел нам всю "Одиссею", переведенную Жуковским. Он слишком восхищался этим переводом. Я и сын мой Константин были не совсем согласны с ним. Разумеется, это было ему неприятно; но он не показывал никакого неудовольствия. Часто также читал вслух Гоголь русские песни, собранные Терещенко*, и нередко приходил в совершенный восторг, особенно от свадебных песен. Гоголь всегда любил читать; но должно сказать, что он читал с неподражаемым совершенством только все комическое в прозе, или, пожалуй, чувствительное, но одетое формою юмора; все же чисто патетическое, как говорится, и лирическое Гоголь читал нараспев. Он хотел, чтобы ни один звук стиха не терял своей музыкальности, и, привыкнув к его чтению, можно было чувствовать силу и гармонию стиха. Из писем его к друзьям видно, что он работал в это время неуспешно и жаловался на свое нравственное состояние. Я же думал, напротив, что труд его подвигается вперед хорошо, потому что сам он был довольно весел и читал всегда с большим удовольствием. Я в этом, как вижу теперь, ошибался; но вот что верно: я никогда не видал Гоголя таким здоровым, крепким и бодрым физически, как в эту зиму, т. е. в ноябре и декабре 1848 и в январе и феврале 1849 года. Не только он пополнел, но тело на нем сделалось очень крепко. Обнимаясь с ним ежедневно, я всегда щупал его руки. Я радовался и благодарил бога. Надобно заметить, что зима была необыкновенно жестокая и постоянная, что Гоголь прежде никогда не мог выносить сильного холода, и что теперь он одевался очень легко. * (Стр. 496. Аксаков имеет в виду книгу А. В. Терещенко. "Быт русского народа", т. 1 - 4 Спб., 1848.) Небольшой рост, солидный сюртук, бархатный глухой жилет, высокий галстук и длинные темные волосы, гладко падавшие на острый профиль. Разговаривая или обдумывая что-нибудь, Гоголь потряхивал головой, откидывая волосы назад, или иной раз вертел небольшие красивые усы свои; при этом бывала и добродушная, кроткая улыбка на его лице, когда он, доверчиво разговаривая, поглядывал вам в лицо. Когда беседа не оживляла его, он сидел, немного откинувшись назад и несколько сгорбившись, как будто утомленный или углубленный в продолжительную думу. Бывали также минуты, когда он быстро ходил и почти бегал по комнате, говоря, что этого требует его нездоровье и остывшая будто бы его кровь. - "Скажите, Николай Васильевич, - спрашивал я, - как так мастерски вы умеете представлять всякую пошлость? Очень рельефно и живо!" Легкая улыбка показалась на его лице, и после короткого молчания он тихо и доверчиво сказал:- "Я представляю себе, что черт, большею частью, так близок к человеку, что без церемонии садится на него верхом и управляет им, как самою послушною лошадью, заставляя его делать дурачества за дурачествами". Суетных образов молодых людей Гоголь любил называть щелкоперами и говорил, что они большею частью незнакомы с чертом потому, что сами для него вовсе неинтересны, и он их оставляет самим себе без всякого внимания с своей стороны, в полной уверенности, что они не уйдут и сами от него. - "Разве, разве, - прибавил он, - когда-нибудь он спрячет у них перчатку, и они долго потом ее ищут; вот все проделки его с ними". Когда разговор заходил о "Мертвых Душах" и о втором томе, то Гоголь всегда говорил, что надеется вывести в нем личности крупнев предшествующих. Я спросил Гоголя, чем именно должны кончиться "Мертвые Души". Он, задумавшись, выразил свое затруднение высказать это с обстоятельностью. Я возразил, что мне только нужно знать, оживет ли, как следует, Павел Иванович. Гоголь, как будто с радостью, подтвердил, что это непременно будет, и оживлению его послужит прямым участием сам царь, и первым вздохом Чичикова для истинной прочной жизни должна кончиться поэма. В изъяснении этой развязки он несколько распространился, но, опасаясь за неточность припоминания подробностей, ничего не говорю об этих его речах. - "А прочие спутники Чичикова в "Мертвых Душах"? - спросил я Гоголя:- и они тоже воскреснут?" - "Если захотят", - ответил он с улыбкою; и потом стал говорить, как необходимо далее привести ему своих героев к столкновению с истинно хорошими людьми, и проч., и проч. Недолго предавался я радостным надеждам на совершенное восстановление здоровья Гоголя. С появлением первых оттепелей Гоголь стал задумчивее, вялее, и хандра, очевидно, стала им овладевать... Однако 9 мая, в день его рождения, который он всегда проводил у нас, я получил от него довольно веселую записку: "Любезный друг Сергей Тимофеевич, имеют сегодня подвернуться вам к обеду два приятеля: Петр Мих. Языков и я, оба греховодники и скоромники. Упоминаю об этом обстоятельстве по той причине, чтобы вы могли приказать прибавить кусок бычачины на одно лишнее рыло". Не могу понять, отчего не пишется и отчего не хочется говорить ни о чем. Та же недвижность и в моих литературных занятиях. Я ничего не издал в свет и ничего не готовлю; что и приуготовляю, то идет медленно и не может никак выйти скоро. Отчего, зачем нашло на меня такое оцепенение, этого не могу понять. Именины свои, 9 мая, Гоголь праздновал по-прежнему в саду у М. П. Погодина, и 7 мая я получил от него следующую записку: "Мне хотелось бы, держась старины, послезавтра отобедать в кругу коротких приятелей в Погодинском саду. Звать на именины самому неловко. Не можете ли вы дать знать Армфельду, Загоскину, Самарину и Павлову совокупно с Мельгуновым? Придумайте, как это сделать ловче, и дайте мне потом ответ, если можно, заблаговременно. Я нашел Гоголя хуже здоровьем, чем оставил: он опять расстроился было нервами, похудел очень; но теперь стал несколько вновь бодрее. Я полагаю, что мистицизм А. П. Толстого с супругою в состоянии навести невыносимую хандру и расстроить всякие нервы... Он говорил нашим, что пишет, но лениво. Оттого ли, что время безусловного поклонения искусству прошло, оттого ли, что у всех в памяти его последняя книга, не знаю, но только Гоголь не только не играет никакой роли в здешнем обществе, но даже весьма небрежно трактуется им. Люди забывчивы. 9 мая, в день своих именин, Гоголь захотел дать обед в саду у Погодина так, как он давал обед в этот день в 1842 году и прежде еще не раз. Много воды утекло в эти годы. Он позвал всех, кто только были у него в то время. Люди эти теперь почти все перессорились, стоят на разных сторонах, уже выказались в разных обстоятельствах жизни; многие не выдержали испытания и пали... Словом обед был весьма грустный и поучительный, а сам по себе превялый и прескучный. Когда же, по милости вина, обед оживился, то многие перебранились, так, как и ожидать нельзя было. Я не снес покорно и безропотно бесплодного, черствого состояния, последовавшего скоро за минутами некоторой свежести, пророчившими вдохновенную работу, и сам произвел себе опять тяжелое расстройство нервическое, которое еще более увеличилось от некоторых душевных огорчений. Я до того расколебался, и дух мой пришел в такое волнение, что никакие медицинские средства и утешения не могли действовать. Уныние и хандра мною одолели снова. Зиму я провел хорошо. В конце ее только пришла хандра, которую я старался всячески побеждать. Но с приближением весны не устоял. Нервы расшатали меня всего, - ввергнули в такое уныние, в такую нерешимость, в такую тоску от собственной нерешимости, что я весь истомился... Теперь с каждым днем укрепляюсь заметно. Весной заболел, но теперь опять поправляюсь. Голова еще не в таком состоянии, чтобы светло заняться делом, но времени не пропускаю, от дела не бегаю и запасаюсь материалами для будущей работы. 5 июня 1849 года Погодин вместе с Гоголем отправился к князю Вяземскому в Остафьево. Под этим числом в дневнике Погодина читаем: "К Вяземскому в Остафьево, по серпуховской знакомой дороге, по которой ездил с таким бьющимся сердцем. С Гоголем о Европе, о России, правительстве. Это шоссе, напр., проведено прямо, стоило дорого, но ездить нельзя: усыпано хрящем, что и колеса, и копыта испортились. Все ездят и мучатся проселками, а за шоссе все-таки платят Клейнмихелю. Вяземский очень рад. Гуляли. О Карамзине, о крестьянах, о Петре Великом, литературе и пр.". 15 июня 1849 г. - Вечером была у Хомяковых, где были, кроме любезных дам, Гоголь и (Ю. Ф. Самарин). 22 июня. Когда мы возвратились домой, т. е., к Шевыреву, в десять часов, пришли: сперва Берг, потом Гоголь. Гоголя нашел я лучше, чем воображал. Он был разговорчив и весел. Я с ним вместе отправился домой и подвез его к его квартире. 25 июня. Посидел у Гоголя: сбирается поездить по России, но еще колеблется, ехать ли, ибо дорожит временем, а жизнь коротка. При мне получил он записку от Смирновой с уведомлением, что она приехала в Москву из Петербурга. В 1849 году, летом, я был в Москве, и тут мы с Гоголем посещали друг друга. Гоголь жил тогда у гр. Толстого в д. Талызина на Никитском бульваре, поблизости Арбатских ворот*. Из его разговоров мне особенно памятно следующее. Он жаловался, что слишком мало знает Россию; говорил, что сам сознает недостаток, которым от этого страдают его сочинения. "Я нахожусь в затруднительном положении, - рассуждал он:- чтобы лучше узнать Россию и русский народ, мне необходимо было бы путешествовать, а между тем уж некогда: мне около сорока лет, а время нужно, чтобы писать". Отказываясь поэтому от мысли о путешествиях по России, Гоголь придумал другое средство пополнить свои сведения об отечестве. Он решился просить всех своих приятелей, знакомых с разными краями России или еще собирающихся в путь, сообщать ему свои наблюдения по этому предмету. О том просил он и меня. Но любознательность Гоголя не ограничивалась желанием узнать Россию со стороны быта и нравов. Он желал изучить ее во всех отношениях. Мысль эта давно занимала Гоголя, и для достижения этой цели он не пренебрегал даже и самыми скудными средствами. Живя за границей, он не переставал читать книги, которые казались ему пособиями для этого. И что же читал он, для своего назидания, с особенным вниманием? "Россию" Булга-рина! Это рассказывал мне тогда А. О. Россет, возвратясь из чужих краев, где он часто заставал Гоголя за этим чтением. Гоголь, лежа на солнце, подчеркивал карандашом любопытнейшие места в книге Булгарина**. Взяв с меня обещание доставлять ему заметки о тех местах России, которые я увижу, Гоголь стал расспрашивать меня о Финляндии, где я жил в то время. Между прочим его интересовала флора этой страны; он пожелал узнать, есть ли по этому предмету какое-нибудь хорошее сочинение, и попросил выслать ему, когда я возвращусь в Гельсингфорс, незадолго перед тем появившуюся книгу Нюландера, Flora fennica, что я и исполнил впоследствии. * (В настоящее время - Никитский бульвар, д. 7-а. К дому прибита мемориальная доска. ) ** (Это доказывает только проницательность Гоголя. Сочинение, известное под именем "России" Булгарина, имеет такое заглавие: "Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношении" (в четырех частях и две части статистики) и принадлежит перу известного профессора Н. А. Иванова, а Булгарин был только издателем его. О сочинении этом с полным уважением отозвался в свое время знаменитый Шафарик. Н. П. Барсуков, X, 319. ) В Москве жил я у старого приятеля моего, Д. С. Протопопова, на Собачьей площадке. Раз вдруг подъезжает к дому красивая карета, и из нее выходит Гоголь. Я рассказал ему, что мой хозяин может доставить ему много материалов для изучения России, потому что долго жил в разных губерниях и по службе имел частые сношения с народом. Гоголь изъявил желание познакомиться с Протопоповым, но в тот раз это было невозможно, так как приятель мой был в это самое время, хотя и дома, но занят по должности. Между тем Гоголь вскоре куда-то уехал, а я, по непредвиденным обстоятельствам, возвратился в Гельсингфорс ранее, чем предполагал. Послав Гоголю обещанную книгу о финляндской флоре, я писал ему, что Протопопов ждет его, и с тем вместе сообщил отрывок из одного письма Протопопова ко мне, как образчик взгляда его на русский народ. Вот что отвечал мне Гоголь, приехавший опять в Москву: "Благодарю вперед за предстоящее знакомство с Протопоповым, которого я непременно отыщу. Его замечания о русском народе, приложенные в вашем письме, совершенно верны, отзываются большой опытностью, а с тем вместе и ясностью головы". Вскоре после того Гоголь действительно ездил к моему приятелю, но не застал его дома. Погруженный в дела службы, Протопопов, который сверх того был всегда немножко нелюдим, не поехал к Гоголю, и они не познакомились лично. Я жил тогда в Москве; сестра моя (сводная сестра, А. О. Смирнова) приехала из Калуги 25 (июня 1849 г.) и остановилась в гостинице "Дрезден". При первом же свидании она объявила мне, что Гоголь здесь и в шесть часов вечера будет к ней. Я, разумеется, остался обедать и ждал Гоголя с нетерпением. Ровно в шесть часов вошел в комнату человек маленького роста с длинными белокурыми волосами, причесанными а ля мужик, маленькими карими глазками и необыкновенно длинным и тонким птичьим носом. Это был Гоголь. Он носил усы, чрезвычайно странно тарантил ногами, неловко махал одной рукой, в которой держал палку и серую пуховую шляпу; был одет вовсе не по моде и даже без вкуса. Улыбка его была очень добрая и приятная, в глазах замечалось какое-то нравственное утомление. Сестра моя познакомила нас, и Гоголь дружески обнял меня. Мы сели вокруг стола; разговор завязался о здоровье, Гоголь внимательно расспрашивал сестру о ее положении, давал какие-то советы и не сказал ничего замечательного. Вечером я проводил его домой; нам было по дороге, потому что он жил тогда на Никитском бульваре у графа А. П. Толстого, а я у Никитских ворот. Гоголь говорил со мною о моей службе, и советовал не брать видных мест. - "На них всегда найдутся охотники, - прибавил он, - а вы возьмите должность скромную, не блестящую, и постарайтесь быть именно в этой должности полезным; тогда вы увидите, как будет вам весело на душе". Я отвечал, что надеюсь скоро быть советником в губернском правлении. - "Вот и хорошо, - отвечал Гоголь, - тут работы будет много и пользу принести можно; это не то, что франты чиновники по особым поручениям или служба министерская; очень, очень рад за вас, и душевно поздравляю вас, когда получите это место". На другой день вечером Гоголь опять был у сестры, но почти все время молчал. Пришел С. (Ю. Ф. Самарин); говорили много о немцах, шутили, смеялись. С, со свойственным ему остроумием, представлял все в лицах и смешил нас до слез. Так прошел почти весь вечер. Гоголь упорно молчал и наконец сказал:- "Да, немец вообще не очень приятен; но ничего нельзя себе представить неприятнее немца-ловеласа, немца-любезника, который хочет нравиться; тогда может он дойти до страшных нелепостей. Я встретил однажды такого ловеласа в Германии. Его возлюбленная, за которою он ухаживал долгое время без успеха, жила на берегу какого-то пруда и все вечера проводила на балконе перед этим прудом, занимаясь вязанием чулок и наслаждаясь вместе с тем природой. Мой немец, видя безуспешность своих преследований, выдумал наконец верное средство пленить сердце неумолимой немки. Он каждый вечер, раздевшись, бросался в пруд и плавал перед глазами своей возлюбленной, обнявши двух лебедей, нарочно им для сего приготовленных. Уж право не знаю, зачем были эти лебеди, только несколько дней сряду, каждый вечер, он все плавал и красовался с ними перед заветным балконом. Воображал ли он в этом что-то античное, мифологическое, или рассчитывал на что-нибудь другое, только дело кончилось в его пользу: немка, действительно, пленилась этим ловеласом и вышла скоро за него замуж". Все мы расхохотались. Гоголь же очень серьезно уверял, что это не выдумка, а факт, и что он может даже назвать и немца и немку, которые живут и теперь еще счастливо на берегу все того же пруда. На другой день я заехал с сестрой к Гоголю утром. В комнате его был большой беспорядок; он был занят чтением какой-то старинной ботаники. Покуда он разговаривал с сестрой, я нескромно заглянул в толстую тетрадь, лежавшую на его письменном столе, и прочел только: "Генерал-губернатор...", - как Гоголь бросился ко мне, взял тетрадь и немного рассердился. Я сделал это неумышленно и бессознательно, и тотчас же попросил у него извинения. Гоголь улыбнулся и спрятал тетрадь в ящик. - "А что ваши "Мертвые души", Николай Васильевич?" - спросила у него сестра. - "Да так себе, подвигаются понемногу. Вот приеду к вам в Калугу, и мы почитаем". Вообще Гоголь был очень весел и бодр в этот день. Вечером он опять явился к нам в гостиницу. Мы пили чай, а он - красное вино с теплою водою и сахаром. В одиннадцать часов я провожал его снова до Никитских ворот. Ночь была чудная, светлая, теплая. Гоголь шел очень скоро и все повторял какие-то звучные стихи. На Тверском бульваре мы встретили стройную женщину, закутанную с ног до головы в черный плащ. На лицо опущен был черный вуаль. Гоголь вдруг остановился и сказал: - "Знаете ли вы это двустишие Н. (Неелова)*! А стих? Как вам нравится рифма: "флера - полотера"?" До моей квартиры он несколько раз повторил это двустишие и смеялся. * (Я не повторю здесь этого двустишия: слишком грязно. Н. (Неелов) писал всегда стихи в этом роде и сделал себе имя этою специальностью. Прим. Л. Арнольды. ) В продолжение двух недель я виделся с Гоголем почти каждый день: он был здоров, весел, но ничего не сказал все это время особенно замечательного. Раз только, ночью, когда я по обыкновению провожал его до Никитских ворот, и нам опять попалось навстречу несколько таинственных лиц женского пола, выползающих обыкновенно на бульвар с наступлением ночи, Гоголь сказал мне:- "Знаете ли, что на днях случилось со мной? Я поздно шел по глухому переулку в отдаленной части города; из нижнего этажа одного грязного дома раздавалось духовное пение. Окна были открыты, но завешены легкими кисейными занавесками, какими обыкновенно завешиваются окна в таких домах. Я остановился, заглянул в одно окно и увидал страшное зрелище. Шесть или семь молодых женщин, которых постыдное ремесло сейчас можно было узнать по белилам и румянам, покрывающим их лица, опухлые, изношенные, да еще одна толстая старуха отвратительной наружности усердно молились богу перед иконой, поставленной в углу на шатком столике. Маленькая комната, самим убранством напоминающая все комнаты в таких приютах, была сильно освещена несколькими свечами. Священник в облачении служил всенощную, дьякон с причтом пел стихиры. Развратницы усердно клали поклоны. Более четверти часа простоял я у окна... На улице никого не было, и я помолился вместе с ними, дождавшись конца всенощной. Страшно, очень страшно, - продолжал Гоголь. - Эта комната в беспорядке, имеющая свой особенный вид, свой особенный воздух, эти раскрашенные, развратные куклы, эта толстая старуха и тут же - образа, священник, евангелие и духовное пение. Не правда ли, что все это очень страшно?" Этот рассказ Гоголя напомнил мне сцену из "Клариссы Гарло". Там тоже Ричардсон описывает сцену в этом роде. В Москве - помнится мне, в 1849 году - мы встречались часто у Хомякова, где я бывал всякий день, и у Смирновых. Гоголь был всегда молчалив, и тогда уже видно было, что он страдал. Однажды мы сошлись с ним под вечер на Тверском бульваре. - "Если вы не торопитесь, - говорил он, - проводите меня до конца бульвара". Заговорили мы с ним об его болезни. - "У меня все расстроено внутри, - сказал он. - Я, напр., вижу, что кто-нибудь споткнулся; тотчас же воображение за это ухватится, начнет развивать - и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают спать и совершенно истощают мои силы". Последнее мое свидание с Гоголем было во время летней вакации, не помню, какого года. Краевский приехал на побывку в Москву и остановился у В. П. Боткина. Каждое утро я отправлялся к ним на чаепитие и веселую беседу. В один из таких визитов неожиданно является Гоголь, по возврате из чужих краев, - каких именно, тоже не помню... Гоголь на мой взгляд изменился: похудел, стал серьезнее, сдержаннее, не выказывая никаких причуд или капризов, как это им делалось нередко в других более знакомых домах. Боткин предложил где бы нибудь сообща пообедать. Гоголь охотно согласился: "Чего же лучше, - прибавил он, - как не в гостинице Яра, близ Петровского парка". Таким образом мы провели время вчетвером очень приятно, благодаря прекрасной погоде и повеселевшему дорогому гостю. За обедом он разговорился и даже шутил. Когда на закуску была подана вместо редиски старая редька, он позвал слугу и спросил его: "что это такое?" - "Редиска", - отвечал слуга. - "Нет, мой друг, это не редиска, а редище, точно так же, как ты не осленок, а ослище". Странное дело: я теперь меньше тружусь, чем когда-либо прежде, меньше занимаюсь, а между тем все мне мешает. Время летит так, что не успеешь оглянуться, - и все еще почти ничего не сделано. Меньше, чем когда-либо прежде, я развлечен; более, чем когда-либо, веду жизнь уединенную; и при всем том никогда еще так мало не делал, как теперь. И от этого находят досадные расположения духа. Я не в силах бываю писать, отвечать на письма, не в силах исполнять всех тех обязанностей, которых исполнение приносило прежде удовольствие душе моей. Вот тебе в коротких словах вся моя душевная история... Я собираюсь в дорогу; располагаю посетить губернии в окружности Москвы, повидаться с некоторыми знакомыми и поглядеть на Русь, сколько ее можно увидеть на большой дороге. Где проведу зиму, не знаю. * (Стр. 505. Письмо датируется 1 июля 1849 г.) Сестра моя (А. О. Смирнова) уехала в свою калужскую деревню, и Гоголь дал ей слово приехать погостить к ней на целый месяц. Я собирался тоже туда, и мы сговорились с ним ехать вместе. На неделе, два или три раза, Гоголь заходил ко мне, но не заставал дома. В последний раз он приказал сказать мне, что готов ехать, просит меня дать ему знать, как, в чем и когда мы отправимся. У меня был прекрасный, большой тарантас, в роде коляски на дорогах. Гоголь был очень доволен экипажем, и уверял меня, что в телегах и тарантасах ездить очень здорово, особенно людям, подверженным ипохондрии и геморрою. Когда наступил день отъезда, Гоголь приехал ко мне со своим маленьким чемоданом и большим портфелем. Этот знаменитый портфель заключал в себе второй том "Мертвых Душ", тогда уже почти конченных вчерне. Портфеля не покидал Гоголь во всю дорогу. На станциях он брал его в комнаты, а в тарантасе ставил подле себя, и опирался на него рукою. Я взял с собою в Калугу одного француза вместо камердинера, предоброго малого, но до чрезвычайности тупого и глупого. Он никогда не выезжал из Москвы, и кроме того, будучи слабого здоровья, с великим удовольствием отправлялся со мной, чтобы подышать деревенским воздухом. Наконец, в пять часов вечера, мы уселись с Гоголем в тарантас, француз взобрался на козлы, ямщик стегнул лошадей, и все пошло плясать и подпрыгивать по мостовой до самой Серпуховской заставы. Француз, не привыкший к такому экипажу, беспрестанно вскрикивал, держась за бока, и ругался на чем свет стоит. Мы только и слышали: "Sacristie!.. Diable de tarantasse!" Гоголь смеялся от души, и при всяком новом толчке все приговаривал: "Ну, еще!.. ну, хорошенько его, хорошенько... Вот так!.. А что, француз, будешь помнить тарантас?" Ямщика тоже забавлял гнев моего француза, и он не только не сдерживал лошадей, но как нарочно ехал крупною рысью через весь город. Наконец, потянулось перед нами прямое, как вытянутая лента шоссе, и мы поскакали, качаясь, как в люльке, в нашем легком тарантасе. Даже французу понравилась такая шибкая езда, и он, закурив сигару, беспрестанно поворачивался к нам и как-то весело улыбался, причем называл Гоголя - M-r Gogo. Я несколько раз поправлял его; но он извинялся и через пять минут опять называл его так же. В продолжение всего месяца, пока мы оставались в Калуге, он никак не мог запомнить, что Гоголя зовут Гоголь, а не Gogo. Так ехали мы до Малоярославца. Гоголь много беседовал со мной, мы говорили о русской литературе, о Пушкине, в котором он любил удивительно доброго и снисходительного человека и умного, великого поэта. Говорили о Языкове, о Баратынском. Гоголь превосходно прочел мне два стихотворения Языкова: "Землетрясение" и еще другое. По его мнению, "Землетрясение" было лучшее русское стихотворение. Потом говорил Гоголь о Малороссии, о характере малороссиянина, и так развеселился, что стал рассказывать анекдоты, один другого забавнее и остроумнее. К сожалению, все они такого рода, что не годятся для печати. Особенно забавен мне показался анекдот о кавказском герое, генерале Вельяминове, верблюде и военном докторе-малороссиянине. Мы много смеялись. Гоголь был в духе, беспрестанно снимал свою круглую серую шляпу, скидывал свой зеленый камлотовый плащ и, казалось, вполне наслаждался чудным, теплым вечером, вдыхая в себя свежий воздух полей. Наконец, когда совершенно стемнело, мы оба задремали и проснулись только в двенадцать часов утра от солнечных лучей, которые стали сильно жарить лица наши. Малоярославец был уже в виду. Вдруг ямщик остановился, передал вожжи французу и соскочил с козел. - "Что случилось?" - спросил я. - "Тарантас сломался, - отвечал хладнокровно ямщик, заглядывая под тарантас. - Одна дрога треснула, да заднее колесо не совсем-то здорово... Не доедешь, барин, здесь чинить надоть..." Экая досада, а мы хотели поспеть вечером в деревню; но делать было нечего, надо было кое-как доехать до станции, и мы шажком поплелись по скверной городской мостовой. Когда тарантас наш остановился перед станционным домом, толпа ямщиков с любопытством окружила его, и каждый почел долгом осмотреть дрогу, заднее колесо, и потом сказать свое мнение. Гоголь тоже очень внимательно рассматривал экипаж. В это время я заметил вдали какие-то дрожки и на них человека в военной шинели. Узнав от станционного смотрителя, что это городничий, я вспомнил, что знал его прежде, когда служил в Калуге, а потому стал знаками просить его подъехать к нам. Он был так любезен, что велел кучеру ехать в нашу сторону. Я пошел к нему навстречу и, объяснив наше положение, просил помочь нам своим влиянием. Городничий, барон Э., кликнул ямщиков, послал за кузнецами, условился в цене и велел, чтобы все было готово через час. Успокоив меня таким образом, он вдруг спросил меня совсем неожиданно: "Позвольте узнать, кто едет с вами в серой шляпе?" - "Гоголь", - отвечал я. - "Какой Гоголь? - вскрикнул городничий. - Уж не писатель ли Гоголь, сочинивший "Ревизора"?" - "Он самый". - "Ах, сделайте одолжение, познакомьте меня с ним; я много уважаю этого сочинителя, читал все его сочинения, и был бы совершенно счастлив, если б мог поговорить с ним". Я знал странный характер Гоголя, не любившего никаких новых знакомств, и потому боялся, что он после будет сердиться на меня, если я ему представлю городничего; но отказать любезному майору в такой пустой вещи за все его хлопоты не было возможности, и я повел его прямо к Гоголю. "Николай Васильевич, позвольте вам представить начальника здешнего города, барона Э., по милости которого мы еще можем поспеть сегодня в деревню". К моему удивлению, Гоголь весьма любезно поклонился майору и протянул ему руку, прибавив: - "Очень рад с вами познакомиться". - "А я совершенно счастлив, что вижу нашего знаменитого писателя, - отвечал городничий, - давно желал где-нибудь вас увидеть; читал все ваши сочинения и "Мертвые Души", но в особенности люблю "Ревизора", где вы так верно описали нашего брата - городничего. Да, встречаются до сих пор еще... встречаются такие городничие". Гоголь улыбнулся и тотчас переменил разговор. - "Вы давно здесь?" - "Нет, только полтора года". - "А городок, кажется, порядочный". - "Помилуйте, прескверный городишко, скука смертная, общества никакого". - "Ну, а кроме чиновников, живут ли здесь помещики?" - "Есть, но немного, всего три семейства; но от них никакого прока: все мы между собой в ссоре". - "Отчего это, за что поссорились?" Тут я оставил Гоголя с городничим и пошел на станцию. Через четверть часа я застал их еще на том же месте. Гоголь говорил с ним уже о купцах, и внимательно расспрашивал, кто именно и чем торгует, где сбывает свои товары, каким промыслом занимаются крестьяне в уезде, бывают ли в городе ярмарки, и тому подобное. Я перебил их живой разговор предложением Гоголю позавтракать. Услыхав это, городничий стал извиняться, что уже отобедал, и потому жалеет, что не может просить нас к себе; но, кликнув будочника, послал его вперед в трактир, приготовить нам особенную комнату и обед, а сам пошел провожать нас. Гоголь впился в моего городничего, как пиявка, и не уставал расспрашивать его обо всем, что его занимало. У трактира городничий с нами раскланялся. На сцену явился половой и бойко повел нас по лестнице в особый нумер. Гоголь стал заказывать обед, выдумал какое-то новое блюдо из ягод, муки, сливок и еще чего-то; помню только, что оно вовсе не было вкусно. Покуда мы обедали, он все время разговаривал с половым, расспрашивал его, откуда он, сколько получает жалованья, где его родители, кто чаще других заходит к ним в трактир, какое кушанье больше любят чиновники в Малоярославце, и какую водку употребляют, хорош ли у них городничий, и тому подобное. Расспросил о всех живущих в городе и близ города и остался очень доволен остроумными ответами бойкого парня в белой рубашке, который лукаво улыбался, сплетничал на славу и, как я полагаю, намеренно отвечал всякий раз так, чтобы вызвать Гоголя на новые расспросы и шутки. Наконец, ровно через час, тарантас подкатил к крыльцу, и мы, простившись с шоссе, поехали уже по большой Калужской дороге. Гоголь продолжал быть в духе, восхищался свежею зеленью деревьев, безоблачным небом, запахом полевых цветов и всеми прелестями деревни. Мы ехали довольно тихо, а он беспрестанно останавливал кучера, выскакивал из тарантаса, бежал через дорогу в поле и срывал какой-нибудь цветок; потом садился, рассказывал мне довольно подробно, какого он класса, рода, какое его лечебное свойство, как называется он по-латыни, и как называют его наши крестьяне. Окончив трактат о цветке, он втыкал его перед собой за козлами тарантаса, и через пять минут опять бежал за другим цветком, опять объяснял мне его качества, происхождение и ставил на то же место. Таким образом, через час с небольшим, - образовался у нас в тарантасе целый цветник желтых, лиловых, розовых цветов. Гоголь признался, что всегда любил ботанику и в особенности любил знать свойства, качества растений, и доискиваться, под какими именами эти растения известны в народе и на что им употребляются. "Терпеть не могу, - прибавил он, - эти новые ботаники, в которых темно и ученым слогом толкуют о вещах самых простых. Я всегда читаю те старинные ботаники, и русские и иностранные, которые теперь уже не в моде, а которые между тем сто раз лучше объясняют вам дело". Но вот мы свернули с большой дороги и поехали проселком. Солнце садилось. Гоголь то и дело спрашивал меня: да где же это Беги-чево? Наконец направо от дороги показалось белое каменное строение, блеснул между деревьями пруд, и через пять минут мы подъехали к крыльцу господского дома. Нам, разумеется, очень обрадовались, напоили нас чаем, и мы скоро улеглись спать. На другой день Гоголь уже бегал по старинному, стриженому саду с прямыми аллеями, и вернулся усталый. Четыре дня, проведенные нами в деревне, не оставили во мне никаких особенных воспоминаний... Помню, что мы ходили в большом обществе за грибами, помню, что ездили в длинной, восьмиместной линейке в имение Гончарова, в пяти верстах от Бегичева; где одно время, кажется, вскоре после свадьбы своей, жил Пушкин; помню, что каждый вечер читал нам Гоголь "Одиссею" в переводе Жуковского и восхищался каждой строчкой. Читал он стихи превосходно и досадовал, когды мы не восхищались теми местами, на которые он особенно указывал. Вот и все. Гоголь приехал к Смирновым сперва в село Бегичево, Калужской губернии, Медынского уезда. Его возили по окрестным деревням, и ему очень понравился дом и сад на полотняной фабрике Гончарова. Он часто выходил на сенокос любоваться костюмами беги-чевских крестьянок и заставлял гостившего тогда также у Смирновых живописца Алексеева рисовать их со всеми узорами на рубашках. Он был в восхищении от физиономий, костюмов и грациозности бегичанок и находил в них сходство с итальянками. Его очень заботило вообще здоровье простого народа и своеобразность его быта. Он вспоминал, как в царствование Алексея Михайловича один путешественник, посетив Россию, написал, что население ее скудно, народ измельчал и обеднел, а другой, приехавший к нам через двадцать пять лет после первого, нашел города и деревни обильно населенными, нашел народ здоровый, рослый, цветущий и богатый. Гоголь это приписывал благочестивой жизни царя, который везде в государстве водворил порядок, безопасность и спокойствие. Гащивал Гоголь в имении Смирновых. Здесь подметили, чем занимался Гоголь по утрам: лежа в постели, он брал свой сапог и долго, со всем вниманием, рассматривал каблук сапога. На пятый день мы переехали в Калугу, в загородный губернаторский дом. При переезде я ехал в коляске с Гоголем и моим зятем (Н. М. Смирновым, мужем Ал. Ос-ны). Здесь, в первый раз, Гоголь произвел на меня неприятное впечатление и даже, могу сказать, рассердил меня. Заговорили об охоте. Надобно знать, что зять мой имеет отличную охоту, и его борзые и в особенности гончие известны всем знаменитым русским охотникам, и собирал он ее, а теперь поддерживает с знанием дела и с любовью. Гоголь вмешивался беспрестанно в разговор, спорил с моим зятем, не понимая дела, и вообще высказал много самонадеянности и мало желания узнать от старинного охотника то, что ему подробнее и лучше было известно, чем Гоголю. После заговорили о сельском хозяйстве. У зятя моего около пяти тысяч душ в шести губерниях, и он всегда сам управлял своими имениями, следовательно, во всяком случае, должен был, хотя на опыте только, узнать более, чем Гоголь, который, сколько мне известно, никогда не занимался хозяйством, и если знал что, то от других помещиков; но он и тут не преминул поспорить, говорил свысока, каким-то диктаторским тоном, одни общие места, и не выслушивал опровержений и вообще показался мне самолюбивым, самонадеянным, гордым и даже неумным человеком. И тогда, и после, так же, как и в этот раз, я замечал в Гоголе странную претензию знать все лучше других. Он иногда, правда, расспрашивал специалистов, но расспрашивал их таким образом, что клонил все подробности и объяснения в ту сторону, куда ему хотелось, чтобы набрать еще более подтверждений той мысли, или тому понятию, которые он себе составил уже заранее о предметах. Если вы рассказывали ему что-нибудь для него новое, бросающее новый свет на отдельного человека или даже на целое сословие, он никогда не старался вникнуть внимательно в ваш рассказ, заметить, насколько он был справедлив, и усвоить его себе или взять из него что-нибудь, как бы следовало писателю с таким громадным талантом, задумавшему описать всю Россию в одной поэме, - нет. Он просто переставал вас слушать, делался рассеянным и ясно показывал вам, что рассказ не занимает его. Учиться у других он не любил, и вот каким образом объясняются те промахи, которые были замечены всеми в его сочинениях. Он не знал нашего гражданского устройства, нашего судопроизводства, наших чиновнических отношений, даже нашего купеческого быта; одним словом, вещи самые простые, известные последнему гимназисту, были для него новостью. Заглядывая в душу русского человека, подмечая все малейшие оттенки его душевных слабостей, вырывая все это с необыкновенным искусством в своих произведениях, он не обращал внимания на внешнее устройство России, на все малые пружины, которыми двигается машина, и вот почему он серьезно думал, что у нас существуют еще капитан-исправники, что и теперь еще возможно без свидетельств совершать купчие крепости в гражданских палатах, что никто не спросит подорожной у проезжего чиновника и отпустит ему курьерских лошадей, не узнав его фамилии, что, наконец, в доме у губернатора, во время бала, может сидеть пьяный помещик и хватать за ноги танцующих гостей. И много, очень много подобных несообразностей можно отыскать в сочинениях Гоголя. Иной раз подумаешь, что он описывает какое-то далекое прошедшее, известное нам по преданиям. Через несколько дней семейство Смирновых переехало с Гоголем в Калугу. Дорогою его занимало: как ему покажется губернский город, как будет устроен губернаторский дом, и вообще каков будет быт губернатора и всего, что его окружает? Подъехали к Калуге вечером. Вдали начали мелькать огни загородного губернаторского дома... Гоголь пришел в восхищение. - "Да это просто великолепие! - сказал он: - да отсюда бы и не выехал! Ах, да какой здесь воздух!" Ему отвели квартиру в особом флигеле, в котором жил некогда Ю. А. Нелединский (при губернаторе князе А. П. Оболенском, женатом на дочери Нелединского). Флигель не отличался своею красотою, но Гоголю нравился, потому что он был там совершенно один, и вид из окон был прекрасный. Его особенно восхищали зеленый сосновый бор и река Ячейка, на крутом берегу которой стоял загородный губернаторский дом. Вправо от бора ему видны были главы Лаврентьева монастыря. Гоголь сам пожелал, чтоб ему служил человек Христофор, который нравился ему тем, что у него "настоящая губернская физиономия". Он утверждал, что "именно такие слуги должны быть в губернском городе у губернатора". По утрам Гоголя не видали; он являлся в дом только в три часа, к обеду. Он очень любил видеть за губернаторским обедом чиновников и говорил, что "это так следует". За столом он всегда разговаривал с чиновниками и был с ними очень любезен, но посещал только инспектора врачебной управы В. Я. Быковского, с которым он познакомился, как с земляком. Несмотря на то, что в Калуге все знали Гоголя и очень им интересовались. Однажды ветер сорвал с него и бросил в лужу белую шляпу. Гоголь тотчас купил себе черную, а белую, запачканную грязью, оставил в лавке. Все "рядовичи" собрались к счастливому купцу, которому досталась эта драгоценность, и каждый примеривал шляпу на своей голове, удивляясь, что голова, дескать, у Гоголя и не очень велика, а сколько-то ума! Есть в Калуге книгопродавец Олимпиев, великий почитатель литературных знаменитостей. Он был знаком с Пушкиным, С Жуковским и хаживал к Гоголю. Узнав о том, что шляпа Гоголя находится в руках гостинодворцев, он убедил их поднесть эту драгоценность А. О. Смирновой, что и было исполнено с подобающею церемониею. Но, разумеется, А. О., наслаждаясь присутствием у себя в доме самого Гоголя, отказалась принять его запачканную шляпу, и шляпа осталась во владении рядовичей. Гоголя возили по окрестностям губернского города и, между прочим, в село Ромоданово, откуда, по его словам, вид Калуги напоминал ему Константинополь. Бывши там у всенощной в праздник рождества богородицы, он восхищался тем, что церковь убрана была зеленью. Костюм Гоголя в это время разделялся на буднишний и праздничный. По воскресеньям и праздникам он являлся обыкновенно к обеду в бланжевых нанковых панталонах и голубом, небесного цвета, коротком жилете. Он находил, что "это производит впечатление торжественности", и говорил, что "в праздники все должно отличаться от буднишнего: сливки в кофе должны быть особенно густы, обед очень хороший, за обедом должны быть председатели, прокуроры и всякие этакие важные люди, и самое выражение лиц должно быть особенно торжественно. По приезде в Калугу, Гоголь и я поместились во флигеле, в двух комнатах рядом. По утрам Гоголь запирался у себя, что-то писал, всегда стоя, потом гулял по саду один, и являлся в гостиную перед самым обедом. От обеда до позднего вечера он всегда оставался с нами, или с сестрой, гулял, беседовал и был большую часть времени весел: с чиновниками и с их женами он знакомился мало и неохотно, а они смотрели на него с любопытством и некоторым удивлением. Иногда Гоголь поражал меня своими странностями. Вдруг явится к обеду в ярких желтых панталонах и в жилете светло-голубого, бирюзового цвета; иногда же оденется весь в черное, даже спрячет воротничок рубашки и волосы не причешет, а на другой день, опять без всякой причины, явится в платье ярких цветов, приглаженный, откроет белую, как снег, рубашку, развесит золотую цепь по жилету, и весь смотрит каким-то именинником. Одевался он вообще без всякого вкуса и, казалось, мало заботился об одежде; зато, в другой раз, наденет что-нибудь очень безобразное, а между тем видно, что он много думал, как бы нарядиться покрасивее. Знакомые Гоголя уверяли меня, что иногда встречали его в Москве у куаферов и что он завивал свои волосы. Усами своими он тоже занимался немало. Странное все это в человеке, который так тонко смеялся над смешными привычками и слабостями других людей. Кто знал Гоголя коротко, тот не может не верить его признанию, когда он говорит, что большую часть своих пороков и слабостей он передавал своим героям, осмеивал их в своих повестях и таким образом избавлялся от них навсегда. Я решительно верю этому наивному, откровенному признанию. Гоголь был необыкновенно строг к себе, постоянно боролся с своими слабостями, и от этого часто впадал в другую крайность и бывал иногда так странен и оригинален, что многие принимали это за аффектацию и говорили, что он рисуется. Много можно привести доказательств тому, что Гоголь действительно работал всю свою жизнь над собою и в своих сочинениях осмеивал часто самого себя. Вот, покуда, что известно и чему я был свидетелем. Гоголь любил хорошо поесть, и в состоянии был, как Петух, толковать с поваром целый час о какой-нибудь кулебяке; наедался очень часто до того, что бывал болен; о малороссийских варениках и пампушках говорил с наслаждением и так увлекательно, что "у мертвого рождался аппетит"; в Италии сам бегал на кухню и учился приготовлять макароны. А между тем он очень редко позволял себе такие увлечения и был в состоянии довольствоваться самою скудною пищею, и постился иногда, как самый строгий отшельник, а во время говенья почти ничего не ел. Гоголь очень любил и ценил хорошие вещи и в молодости, как сам он мне говорил, имел страстишку к приобретению разных ненужных вещиц: чернильниц, вазочек, пресс-папье и пр. Но отказавшись раз навсегда от всяких удобств, от всякого комфорта, отдав свое имение матери и сестрам, он уже никогда ничего не покупал, даже не любил заходить в магазины и мог, указывая на свой маленький чемодан, сказать скорей другого: omnia mecum porto, потому что с этим чемоданчиком он прожил почти тридцать лет, и в нем действительно было все его достояние. Когда случилось, что друзья, не зная его твердого намерения не иметь ничего лишнего и затейливого, дарили Гоголю какую-нибудь вещь красивую и даже полезную, то он приходил в волнение, делался скучен, озабочен и решительно не знал, что ему делать. Вещь ему нравилась, она была в самом деле хороша, прочна и удобна; но для этой вещи требовался и приличный стол, необходимо было особое место в чемодане, и Гоголь скучал все это время, покуда продолжалась нерешительность, и успокаивался только тогда, когда дарил ее кому-нибудь из приятелей. Так в самых безделицах он был тверд и непоколебим. Он боялся всякого рода увлечения. Раз в жизни удалось ему скопить небольшой капитал, кажется в 5000 р. с; и он тотчас отдает его, под большою тайною, своему приятелю-профессору, для раздачи бедным студентам, чтобы не иметь никакой собственности и не получить страсти к приобретению; а между тем через полгода уже сам нуждается в деньгах и должен прибегнуть к займам. Вот еще один пример. Глава первого тома "Мертвых Душ" оканчивается таким образом: один капитан, страстный охотник до сапогов, полежит, полежит и соскочит с постели, чтобы примерить сапоги и походить в них по комнате; потом опять ляжет и опять примеряет их. Кто поверит, что этот страстный охотник до сапогов - не кто иной, как сам Гоголь? И он даже нисколько не скрывал этого и признавался в этой слабости, почитая слабостью всякую привычку, всякую излишнюю привязанность к чему бы то ни было. В его маленьком чемодане всего было очень немного, и платья и белья ровно столько, сколько необходимо, а сапог было всегда три, часто даже четыре пары, и они никогда не были изношены. Очень может быть, что Гоголь тоже, оставаясь у себя один в комнате, надевал новую пару, и наслаждался, как и тот капитан, формою своих сапог, а после сам же смеялся над собою. Через неделю с небольшим после нашего приезда в Калугу, в одно Утро я захотел войти к сестре моей в кабинет; но мне сказали, что там Гоголь читает свои сочинения, и что сестра просила, по желанию Гоголя, никого не впускать к ней. Постояв у дверей, я, действительно, услыхал чтение Гоголя. Оно продолжалось до обеда. Вечером сестра та, коротком жилете. Он находил, что "это производит впечатление торжественности", и говорил, что "в праздники все должно отличаться от буднишнего: сливки в кофе должны быть особенно густы, обед очень хороший, за обедом должны быть председатели, прокуроры и всякие этакие важные люди, и самое выражение лиц должно быть особенно торжественно. По приезде в Калугу, Гоголь и я поместились во флигеле, в двух комнатах рядом. По утрам Гоголь запирался у себя, что-то писал, всегда стоя, потом гулял по саду один, и являлся в гостиную перед самым обедом. От обеда до позднего вечера он всегда оставался с нами, или с сестрой, гулял, беседовал и был большую часть времени весел: с чиновниками и с их женами он знакомился мало и неохотно, а они смотрели на него с любопытством и некоторым удивлением. Иногда Гоголь поражал меня своими странностями. Вдруг явится к обеду в ярких желтых панталонах и в жилете светло-голубого, бирюзового цвета; иногда же оденется весь в черное, даже спрячет воротничок рубашки и волосы не причешет, а на другой день, опять без всякой причины, явится в платье ярких цветов, приглаженный, откроет белую, как снег, рубашку, развесит золотую цепь по жилету, и весь смотрит каким-то именинником. Одевался он вообще без всякого вкуса и, казалось, мало заботился об одежде; зато, в другой раз, наденет что-нибудь очень безобразное, а между тем видно, что он много думал, как бы нарядиться покрасивее. Знакомые Гоголя уверяли меня, что иногда встречали его в Москве у куаферов и что он завивал свои волосы. Усами своими он тоже занимался немало. Странное все это в человеке, который так тонко смеялся над смешными привычками и слабостями других людей. Кто знал Гоголя коротко, тот не может не верить его признанию, когда он говорит, что большую часть своих пороков и слабостей он передавал своим героям, осмеивал их в своих повестях и таким образом избавлялся от них навсегда. Я решительно верю этому наивному, откровенному признанию. Гоголь был необыкновенно строг к себе, постоянно боролся с своими слабостями, и от этого часто впадал в другую крайность и бывал иногда так странен и оригинален, что многие принимали это за аффектацию и говорили, что он рисуется. Много можно привести доказательств тому, что Гоголь действительно работал всю свою жизнь над собою и в своих сочинениях осмеивал часто самого себя. Вот, покуда, что известно и чему я был свидетелем. Гоголь любил хорошо поесть, и в состоянии был, как Петух, толковать с поваром целый час о какой-нибудь кулебяке; наедался очень часто до того, что бывал болен; о малороссийских варениках и пампушках говорил с наслаждением и так увлекательно, что "у мертвого рождался аппетит"; в Италии сам бегал на кухню и учился приготовлять макароны. А между тем он очень редко позволял себе такие увлечения и был в состоянии довольствоваться самою скудною пищею, и постился иногда, как самый строгий отшельник, а во время говенья почти ничего не ел. Гоголь очень любил и ценил хорошие вещи и в молодости, как сам он мне говорил, имел страстишку к приобретению разных ненужных вещиц: чернильниц, вазочек, пресс-папье и пр. Но отказавшись раз навсегда от всяких удобств, от всякого комфорта, отдав свое имение матери и сестрам, он уже никогда ничего не покупал, даже не любил заходить в магазины и мог, указывая на свой маленький чемодан, сказать скорей другого: omnia mecum porto, потому что с этим чемоданчиком он прожил почти тридцать лет, и в нем действительно было все его достояние. Когда случилось, что друзья, не зная его твердого намерения не иметь ничего лишнего и затейливого, дарили Гоголю какую-нибудь вещь красивую и даже полезную, то он приходил в волнение, делался скучен, озабочен и решительно не знал, что ему делать. Вещь ему нравилась, она была в самом деле хороша, прочна и удобна; но для этой вещи требовался и приличный стол, необходимо было особое место в чемодане, и Гоголь скучал все это время, покуда продолжалась нерешительность, и успокаивался только тогда, когда дарил ее кому-нибудь из приятелей. Так в самых безделицах он был тверд и непоколебим. Он боялся всякого рода увлечения. Раз в жизни удалось ему скопить небольшой капитал, кажется в 5000 р. с; и он тотчас отдает его, под большою тайною, своему приятелю-профессору, для раздачи бедным студентам, чтобы не иметь никакой собственности и не получить страсти к приобретению; а между тем через полгода уже сам нуждается в деньгах и должен прибегнуть к займам. Вот еще один пример. Глава первого тома "Мертвых Душ" оканчивается таким образом: один капитан, страстный охотник до сапогов, полежит, полежит и соскочит с постели, чтобы примерить сапоги и походить в них по комнате; потом опять ляжет и опять примеряет их. Кто поверит, что этот страстный охотник до сапогов - не кто иной, как сам Гоголь? И он даже нисколько не скрывал этого и признавался в этой слабости, почитая слабостью всякую привычку, всякую излишнюю привязанность к чему бы то ни было. В его маленьком чемодане всего было очень немного, и платья и белья ровно столько, сколько необходимо, а сапог было всегда три, часто даже четыре пары, и они никогда не были изношены. Очень может быть, что Гоголь тоже, оставаясь у себя один в комнате, надевал новую пару, и наслаждался, как и тот капитан, формою своих сапог, а после сам же смеялся над собою. Через неделю с небольшим после нашего приезда в Калугу, в одно утро я захотел войти к сестре моей в кабинет; но мне сказали, что там Гоголь читает свои сочинения, и что сестра просила, по желанию Гоголя, никого не впускать к ней. Постояв у дверей, я, действительно, услыхал чтение Гоголя. Оно продолжалось до обеда. Вечером сестра рассказывала мне, что Гоголь прочел ей несколько глав из второго тома "Мертвых Душ", и что все им прочитанное было превосходно. Я, разумеется, просил ее уговорить Гоголя допустить и меня к слушанию. Он сейчас же согласился, и на другой день мы собрались для этого в одиннадцать часов утра на балконе, уставленном цветами. Сестра села за пяльцы, я покойно поместился в кресле против Гоголя, и он начал читать нам сначала ту первую главу второго тома, которая вышла в свет после его смерти уже. Сколько мне помнится, она начиналась иначе и вообще была лучше обработана, хотя содержание было то же. Когда Гоголь окончил чтение, то обратился ко мне с вопросом: "Ну, что вы скажете? Нравится ли вам?" - "Удивительно, бесподобно! - воскликнул я. - В этих главах вы гораздо ближе к Действительности, чем в первом томе; тут везде слышится жизнь, как она есть, без всяких преувеличений; а описание сада - верх совершенства". - "Ну, а не сделаете ли вы мне какого-либо замечания? Нет ли тут вещи, которая бы вам не совсем понравилась?" - возразил снова Гоголь. Я немного подумал, и откровенно отвечал ему, что Уленька кажется мне лицом немного идеальным, бледным, неоконченным. - "К тому же, - прибавил я, - вы изобразили ее каким-то совершенством, а не говорите между тем, отчего она вышла такою, кто в этом виноват, каково было ее воспитание, кому она этим обязана... Не отцу же своему и глупой молчаливой англичанке!" Гоголь немного задумался и прибавил: - "Может быть, и так. Впрочем, в последующих главах она выйдет у меня рельефнее. Я вообще не совсем доволен; еще много надо будет дополнить, чтобы характеры вышли покрупнее". Он не был доволен, а мне казалось, что я не выбросил бы ни единого слова, не прибавил бы ни одной черты: так все было обработано и окончено, кроме одной Уленьки. Через несколько дней после этого чтения я и брат мой К. О. Россет собрались поздно вечером у графа А. К. Толстого (известный поэт), который был тогда в Калуге. Разговор зашел о Гоголе; каждый из нас делал свои замечания о нем и его характере, о его странностях. Разбирали его как писателя, как человека, и многое казалось нам в нем необъяснимым и загадочным. Как, например, согласить его постоянное стремление к нравственному совершенству с его гордостию, которой мы все были не раз свидетелями? его удивительно тонкий, наблюдательный ум, видный во всех его сочинениях, и вместе с тем, в обыкновенной жизни, какую-то тупость и непонимание вещей самых простых и обыкновенных? Вспомнили мы также его странную манеру одеваться, и его насмешки над теми, кто одевался смешно и без вкуса, его религиозность и смирение, и слишком уже подчас странную нетерпеливость и малое снисхождение к ближним; одним словом, нашли бездну противоречий, которые, казалось, трудно было и совместить в одном человеке. При этом брат мой сделал замечание, которое поразило тогда своею верностию и меня, и графа Толстого. Он нашел большое сходство между Гоголем и Жан-Жаком Руссо. Вскоре после чтения второго тома "Мертвых Душ" я уехал в Москву, а Гоголь остался в Калуге еще на две недели. Гр. Алексей Константинович Толстой (поэт), проживая в Калуге, читал моей матери свои произведения, охотился с моим отцом в Бегичеве, и Гоголь тут с ним сошелся. Толстой читал Гоголю первые главы "Князя Серебряного", план трилогии, стихи и былины, а Гоголь читал ему "Мертвые Души", второй том. Гоголь очень полюбил А. К. Толстого. Гоголь смотрел на "Мертвые Души", как на что-то, что лежало вне его, где должен был раскрыть тайны, ему заповеданные. - "Когда я пишу, очи мои раскрываются неестественною ясностью. А если я прочитаю написанное еще неоконченным, кому бы то ни было, ясность уходит с глаз моих. Я это испытывал много раз. Я уверен, когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, то умру. А если выпущу на свет несозревшее или поделюсь малым, мною совершаемым, то умру раньше, нежели выполню, на что я призван в свет". Гоголь всегда читал в "Инвалиде" статью о приезжающих и отъезжающих. Это он научил Пушкина и Мятлева вычитывать в "Инвалиде", когда они писали памятки. Гоголь говорил: "Я постараюсь известить публику, что "Инвалид" в фельетоне заключает интересные сведения. Мы в Калуге с Левой (Л. И. Арнольди) ежедневно читали эту интересную газету и вычитали раз, что прапорщик Штанов приехал из Москвы в Калугу, через три дня узнали, что он поехал в Орел. Из Орла он объехал наш город и поехал прямо в Москву. Из Москвы в дилижансе в столичный город Санкт-Петербург. Так было напечатано слово в слово в фельетоне "Инвалида". Оттуда прямо в Москву, а из Москвы в Калугу, а из Калуги в Орел. Мы рассчитали, что прапорщик Штанов провел на большой дороге отпускные двадцать один день. А зачем он делал эти крюки, это неизвестно и осталось государственной тайной. Из рассказов Гоголя, которыми он любил занимать своих слушателей, А. О. Смирнова передавала мне довольно много. Но рассказы эти, в мастерской передаче Гоголя и даже Смирновой, владевшей малороссийской речью, имели свою прелесть (тут было много малороссийских анекдотов), а в простой, безыскусственной передаче они теряют смысл и значение. Таков, например, рассказ о майоре, прибывшем в селение на отведенную ему квартиру на краю города. Тщетно он спрашивает у хохла-денщика спичек и затем посылает его раздобыть их, строго наказывая хорошенько испытать, горят ли они. Денщик возвращается не скоро. Майор его ругает, чиркает спички об стену, об обшлаг рукава, они не вспыхивают. Денщик объясняет, что, исполняя приказ барина, перечиркал их все, и у него они горели. У Гоголя всегда в кармане была записная книжка или просто клочки бумаги. Он заносил сюда все, что в течение дня его поражало или занимало: собственные мысли, наблюдения, уловленные оригинальные или почему-либо поразившие его выражения и пр. Он говорил, что если им ничего не записано, то это потерянный день; что писатель, как художник, всегда должен иметь при себе карандаш и бумагу, чтобы наносить поражающие его сцены, картины, какие-либо замечательные, даже самые мелкие детали. Из этих набросков для живописца создаются картины, а для писателя - сцены и описания в его творениях. - "Все должно быть взято из жизни, а не придумано досужей фантазией". Гоголь при всей своей застенчивости и нелюдимости, охотно вступал в разговоры с самыми разнообразными людьми. - "Мне это вовсе неинтересно, - говорил он, как бы оправдываясь, - но мне необходимо это для моих сочинений". В Калуге он как-то перезнакомился в гостином дворе со всеми купцами и лавочниками. У некоторых засиживался и играл подолгу в шашки. Его знали не только, как гостя, проживавшего у губернатора, но и как автора "Ревизора", столь знакомой комедии. Но вообще Гоголь был туг на новое знакомство. Он утверждал, что вести знакомство можно только с теми, у кого чему-либо можно научиться или кого можно научить чему-либо. Познакомившись и заинтересовавшись человеком, Гоголь или внимательно слушал его, или обучал иногда самым элементарным истинам или просто вопросам практической жизни. Толкуя их по-своему и придавая им особенное значение, он смущал этим людей, а натуры обыденные, любящие говорить свысока самые банальные истины, приводил в негодование. Они не на шутку сердились на расточавшего непрошенные поучения. Гоголь любил лакомиться, и у него в карманах, особенно в детстве, всегда были какие-либо пряники, леденцы и т. п. Живя в гостинице, он никогда не позволял прислуге уносить поданный к чаю сахар, а собирал его, прятал где-нибудь в ящике и порою грыз куски за работою или разговором. "Зачем, - говорил он, - оставлять его хозяину гостиницы? Ведь мы за него уплатили". Происходило это, конечно, не от скупости. Гоголь никогда не был скупым. В 1849 году, проездом через Калугу, я застал Гоголя, гостившего у А. О. Смирновой, и обещал ему на обратном пути заехать за ним, чтобы вместе отправиться в Москву. В условленный день я прибыл в Калугу и провел с Гоголем весь вечер у А. О. Смирновой, а после полуночи мы решили выехать. От того ли, что неожиданно представилась ему приятная оказия выехать в Москву, куда торопился, или от другой причины, только весь вечер Гоголь был в отличном расположении духа и сохранил его во всю дорогу. Живо справил он свой чемоданчик, заключавший все его достояние; но главная забота его заключалась в том, как бы уложить свой портфель так, чтобы он постоянно оставался на видном месте. Решено было поставить портфель в карете к нам в ноги, и Гоголь тогда только успокоился за целость его, когда мы уселись в дормез и он увидел, что портфель занимает приличное и безопасное место, не причиняя вместе с тем нам никакого беспокойства. Портфель этот заключал в себе только еще вчерне оконченный второй том "Мертвых Душ". Пользуясь хорошим расположением духа Гоголя и скверной дорогой, мешавшей нам скоро уснуть, я заводил на разные лады разговор о лежащей в ногах наших рукописи. Но узнал немногое. Гоголь отклонял разговор, объясняя, что много еще ему предстоит труда, но что черная работа готова и что, к концу года, надеется кончить, ежели силы ему не изменят. Я выразил ему опасение, что цензура будет к нему строга, но он не разделял моего опасения, а только жаловался на скуку издательской обязанности и возни с книгопродавцами, так как он имел намерение, - прежде выпуска второй части "Мертвых Душ", сделать новое издание своих сочинений. К утру мы остановились на станции чай пить. Выходя из кареты, Гоголь вытащил портфель и понес его с собою, - это делал он всякий раз, как мы останавливались. Веселое расположение духа не оставляло Гоголя. На станции я нашел штрафную книгу и прочел в ней довольно смешную жалобу какого-то господина. Выслушав ее, Гоголь спросил меня: - "А как вы думаете, кто этот господин? Каких свойств и характера человек?" - "Право, не знаю", - отвечал я. - "А вот я вам расскажу". И тут же начал самым смешным и оригинальным образом описывать мне сперва наружность этого господина, потом рассказал мне всю его служебную карьеру, представляя даже в лицах некоторые эпизоды его жизни. Я хохотал, как сумасшедший, а он все это выделывал совершенно серьезно. Утром во время пути, при всякой остановке, выходил Гоголь на дорогу и рвал цветы, и ежели при том находились мужик или баба, то всегда спрашивал название цветов; он уверял меня, что один и тот же цветок в разных местностях имеет разные названия, и что, собирая эти разные названия, он выучил много новых слов, которые у него пойдут в дело. За несколько станций до Москвы, я решился сказать Гоголю: - "Однако, знаете, Николай Васильевич, ведь это бесчеловечно, что вы со мной делаете. Я всю ночь не спал, глядя на этот портфель. Неужели он так и останется для меня закрытым?" Гоголь с улыбкой посмотрел на меня и сказал: - "Еще теперь нечего читать; когда придет время, я вам скажу". Мы расстались с Гоголем в Москве. Не думайте, что я разоряюсь на книги. Я дарю из своей собственной библиотеки, которая составилась у меня давно. Я люблю из нее дарить друзьям моим. Мне тогда кажется, как будто книга совершенно пристроена и поступила в достойное ее книгохранилище. Мне можно так поступать. Я вас богаче и имею больше вашего возможности заводиться книгами потому именно, что на другое ничто не издерживаюсь. За содержание свое и житие не плачу никому. Живу сегодня у одного, завтра у другого. Приеду к вам тоже и проживу у вас, не заплатя вам за это ни копейки. Возвратясь из Калуги, Гоголь гостил некоторое время у С. П. Ше-вырева на даче; наконец 14 августа приехал в подмосковное Абрамцево к С. Т. Аксакову. Гоголь много гулял у нас по рощам и забавлялся тем, что, находя грибы, собирал их и подкладывал мне на дорожку, по которой я должен был возвращаться домой. Я почти видел, как он это делал. По вечерам читал с большим одушевлением переводы древних Мерзлякова, из которых особенно ему нравились гимны Гомера. Так шли вечера до 18-го числа. 18-го вечером Гоголь, сидя на своем обыкновенном месте, вдруг сказал: - "Да не прочесть ли нам главу "Мертвых Душ"? Мы были озадачены его словами и подумали, что он говорит о первом томе "Мертвых Душ". Сын мой Константин даже встал, чтоб принести их сверху, из своей библиотеки; но Гоголь удержал его за рукав и сказал: - "Нет, уж я вам прочту из второго". С этими словами вытащил из своего огромного кармана большую тетрадь. Не могу выразить, что сделалось со всеми нами. Я был совершенно уничтожен. Не радость, а страх, что я услышу что-нибудь недостойное прежнего Гоголя, так смутил меня, что я совсем растерялся. Гоголь был сам сконфужен. Ту же минуту все мы придвинулись к столу, и Гоголь прочел первую главу второго тома "Мертвых Душ". С первых страниц я увидел, что талант Гоголя не погиб, и пришел в совершенный восторг. Чтение продолжалось час с четвертью. Гоголь несколько устал и, осыпаемый нашими искренними и радостными приветствиями, скоро ушел наверх, в свою комнату, потому что уже прошел час, в который он обыкновенно ложился спать, т. е., одиннадцать часов. Тут только мы догадались, что Гоголь с первого дня имел намерение прочесть нам первую главу из второго тома "Мертвых Душ", которая одна, по его словам, была отделана, и ждал от нас только какого-нибудь вызывающего слова. Тут только припомнили мы, что Гоголь много раз опускал руку в карман, как бы хотел что-то вытащить, но вынимал пустую руку. На другой день Гоголь требовал от меня замечаний на прочитанную главу; но нам помешали говорить о "Мертвых Душах". Он уехал в Москву. Я был зван на именинный обед в Сокольники к И. В. Капнисту. Гостей было человек семьдесят. Обедали в палатке, украшенной цветами; в саду гремела полковая музыка. Гоголь опоздал и вошел в палатку, когда уже все сидели за столом. Его усадили между двумя дамами, его великими почитательницами. После обеда мужчины, как водится, уселись за карты; девицы и молодежь рассыпались по саду. Около Гоголя образовался кружок; но он молчал и, развалившись небрежно в покойном кресле, забавлялся зубочисткой. Я сидел возле зеленого стола, за которым играли в ералаш три сенатора и военный генерал. Один из сенаторов, в военном же мундире, с негодованием посматривал на Гоголя. - "Не могу видеть этого человека, - сказал он наконец, обращаясь к другому сенатору во фраке. - Посмотрите на этого гуся, как важничает, как за ним ухаживают! Что за аттитюда, что за аплон!"* И все четверо взглянули на Гоголя с презрением и пожали плечами. - "Ведь это революционер, - продолжал военный сенатор, - я удивляюсь, право, как это пускают его в порядочные дома. Когда я был губернатором, и когда давали его пиесы в театре, поверите ли, что при всякой глупой шутке или какой-нибудь пошлости, насмешке над властью, весь партер обращался к губернаторской ложе. Я не знал, куда деться, наконец, не вытерпел и запретил давать его пиесы. У меня в губернии никто не смел и думать о "Ревизоре" и других его сочинениях. Я всегда удивлялся, как это правительство наше не обращало внимания на него: ведь его стоило бы, за эти "Мертвые Души", и в особенности за "Ревизора", сослать в такое место, куда ворон костей не заносит!" Остальные партнеры почтенного сенатора совершенно были согласны с его замечаниями и прибавили только: "Что и говорить, он опасный человек, мы давно это знаем". * (Стр. 519. Поза, от франц. attitude; самомнение, апломб, от франц. aplomb. ) Через несколько дней я встретил Гоголя на Тверском бульваре, и мы гуляли вместе часа два. Разговор зашел о современной литературе. Я прежде никогда не видал у Гоголя ни одной книги, кроме сочинений отцов церкви и старинной ботаники, и потому весьма удивился, когда он заговорил о русских журналах, о русских новостях, о русских поэтах. Он все читал и за всем следил. О сочинениях Тургенева, Григоровича, Гончарова отзывался с большою похвалой. "Это все явления утешительные для будущего, - говорил он. - Наша литература в последнее время сделала крутой поворот и попала на настоящую дорогу. Только стихотворцы наши хромают, и времена Пушкина, Баратынского и Языкова возвратиться не могут". - "Вы вчера, кажется, читали несколько глав из второго тома И. В. Капнисту?" - сказал я. - "Читал, а что?" - "Я не понимаю, Николай Васильевич, какую вы имеете охоту читать ему ваши сочинения! Он вас очень любит и уважает, но как человека, а вовсе не как писателя. Знаете ли, что он мне сказал вчера? Что, по его мнению, у вас нет ни на грош таланта! Несмотря на свой обширный ум, И. В. ничего не смыслит в изящной литературе и поэзии; я не могу слышать его суждений о наших писателях. Он остановился на "Водопаде" Державина, и дальше не пошел. Даже Пушкина не любит; говорит, что стихи его звучны, гладки, но что мыслей у него нет, и что он ничего не произвел замечательного". Гоголь улыбнулся. - "Вот что он так отзывается о Пушкине, я этого не знал; а что мои сочинения он не любит, это мне давно известно, но я уважаю И. В. и давно его знаю. Я читал ему свои сочинения именно потому, что он их не любит и предупрежден против них. Что мне за польза читать вам или другому, кто восхищается всем, что я ни написал? Вы, господа, заранее предупреждены в мою пользу, и настроили себя на то, чтобы находить все прекрасным в моих сочинениях. Вы редко, очень редко сделаете мне дельное строгое замечание, а И. В., слушая мое чтение, отыскивает только одни слабые места, и критикует строго и беспощадно, а иногда и очень умно. Как светский человек, как человек практический и ничего не смыслящий в литературе, он иногда, разумеется, говорит вздор, но зато в другой раз сделает такое замечание, которым я могу воспользоваться. Мне именно полезно читать таким умным нелитературным судьям. Я сужу о достоинстве моих сочинений по тому впечатлению, какое они производят на людей, мало читающих повести и романы. Если они рассмеются, то, значит, уже действительно смешно, если будут тронуты, то значит, уже действительно трогательно, потому, что они с тем уселися слушать меня, чтобы ни за что не смеяться, чтобы ничем не трогаться, ничем не восхищаться". Слушая Гоголя, я невольно вспомнил о кухарке Мольера. А. О. Смирнова сказывала мне, что И. В. Капнисту, который, хотя любил Гоголя, но терпеть не мог его сочинений, он прочитал девять глав второго тома "Мертвых Душ", желая "воспользоваться строгою критикою беспощадного порицателя своих сочинений. Я написал Гоголю письмо, в котором сделал несколько замечаний и указал на особенные, по моему мнению, красоты. Получив мое письмо, Гоголь был так доволен, что захотел видеть меня немедленно. Он нанял карету, лошадей и в этот же день прикатил к нам в Абрамцево. Он приехал необыкновенно весел или, лучше сказать, светел и сейчас сказал: "Вы заметили мне именно то, что я сам замечал, но не был уверен в справедливости моих замечаний. Теперь же я в них не сомневаюсь, потому что то же заметил другой человек, пристрастный ко мне". Гоголь прожил у нас целую неделю; до обеда раза два выходил гулять, а остальное время работал; после же обеда всегда что-нибудь читали. Мы просили его прочесть следующие главы, но он убедительно просил, чтоб я погодил. Тут он сказал мне, что он прочел уже несколько глав А. О. Смирновой и С. П. Шевыреву, что сам увидел, как много надо переделать, и что прочтет мне их непременно, когда они будут готовы. 6 сентября Гоголь уехал в Москву вместе с Ольгой Семеновной (жена С. Т. Аксакова). Прощаясь, он повторил ей обещание прочесть нам следующие главы "Мертвых Душ" и велел непременно сказать мне это. Вечер. Князь Енгалычев, Киреевский, Григорьев (вероятно, Аполлон). Духовная беседа, а Гоголь скучал и улизнул. Нынешняя поездка моя была невелика: все почти в окрестностях Москвы и в сопредельных с нею губерниях. Дальнейшее путешествие отложил до другого года, потому что на каждом шагу останавливаем собственным невежеством. Нужно сильно запастись предуготовитель-ными сведениями затем, чтобы узнать, на какие предметы преимущественно следует обратить внимание; иначе подобно посылаемым чиновникам и ревизорам, проедешь всю Россию и ничего не узнаешь. Перечитываю теперь все книги, сколько-нибудь знакомящие с нашей землей... Все время мое отдано работе, часу нет свободного. Время летит быстро, ньприметно. О, как спасительна работа! Стоит только на миг оторваться от нее, как уж невольно очутишься во власти-всяких искушений. А у меня было их так много в нынешний мой приезд в Россию. Избегаю встреч даже со знакомыми людьми, от страху, чтобы как-нибудь не оторваться от работы своей. Выхожу из дому только для прогулки и возвращаюсь сызнова работать. У И. В. Капниста (тогдашнего московского гражданского губернатора) несколько раз мне довелось видеть Гоголя, который редко пускался в разговоры и всегда выглядывал букой. Один только раз удалось мне видеть Гоголя в хорошем расположении духа и вздумавшим представлять в лицах разных животных из басен Крылова. Все мы были в восхищении от этого действительно замечательного impromptu, которое окончилось внезапно вследствие внезапного приезда к Капнисту Мих. Ник. Муравьева, который не был знаком с Гоголем. Капнист, знакомя Гоголя с Муравьевым, сказал: "Рекомендую вам моего доброго знакомого, хохла, как и я, Гоголя". Эта рекомендация, видимо, не пришлась по вкусу Гоголю, и на слова Муравьева: "Мне не случалось, кажется, сталкиваться с вами", - Гоголь очень резко ответил: "Быть может, ваше превосходительство, это для меня большое счастье, потому что я человек больной и слабый, которому вредно всякое столкновение". Муравьев, выслушав эту желчную тираду, отвернулся от Гоголя, который, ни с кем не простившись, тотчас же уехал. Впоследствии я слышал от Ивана Васильевича, что Гоголь не на шутку рассердился за "непрошеную (как он выразился) рекомендацию". Наружность Гоголя была очень непривлекательна, а костюм его (венгерка с бранденбургами) придавал ему крайне невзрачный вид. Кто не знал Гоголя, тот никогда бы не догадался, что под этой некрасивой оболочкой кроется личность гениального писателя, которым гордится Россия. Осенью 1849 года М. А. Максимович, соскучась жить в своей живописной, но пустынной и отдаленной от больших дорог усадьбе над Днепром, переехал в Москву, к старым своим знакомым и друзьям. Пребывание Гоголя в Москве было для него одною из главных побудительных причин к этой поездке. Гоголь вел жизнь уединенную, но любил посидеть и помолчать в кругу хорошо известных ему людей и старых приятелей, а иногда оживлялся юношескою веселостью, и тогда не было предела его затейливым выходкам и смеху. Особенно привлекал его к себе дом Аксаковых, где он слушал и сам певал народные песни. Гоголь до конца жизни сохранил страсть к этим произведениям поэзии и, по возвращении из Иерусалима, более полугода брал уроки сербского языка у О. М. Бодянского для того, чтоб понимать красоты песен, собранных Вуком Караджичем. Песня русская вообще увлекала его сердце непобедимою силою, как живой голос всего огромного населения его отечества. Но к малороссийской песне он сохранил чувство, подобное тому, какое остается в нашей душе к прекрасной женщине, которую мы любили в ранней молодости. Приглашая своего земляка и знатока народной поэзии О. М. Бодянского на вечера к Аксаковым, которые он посещал чаще всех других вечеров в Москве, он обыкновенно говаривал: "Упьемся песнями нашей Малороссии"; и действительно, он упивался ими, так что иной куплет повторял раз тридцать сряду, в каком-то поэтическом забытьи, пока наконец надоедал самым страстным любителям малороссийских песен. (3 декабря 1849 г.) Было назначено у Погодина чтение комедии Островского "Свои люди - сочтемся", тогда еще новой, наделавшей значительного шуму во всех литературных кружках Москвы и Петербурга, а потому слушающих собралось довольно: актеры, молодые и старые литераторы, между прочим графиня Растопчина, только что появившаяся в Москве после долгого отсутствия и обращавшая на себя немалое внимание. Гоголь был зван также, но приехал среди чтения; тихо подошел к двери и стал у притолки. Так и простоял до конца, слушая, по-видимому, внимательно. После чтения он не проронил ни слова. Графиня подошла к нему и спросила: "Что вы скажете, Николай Васильевич?" - "Хорошо, но видна некоторая неопытность в приемах. Вот этот акт нужно бы подлиннее, а этот - покороче. Эти законы узнаются после, и в непреложность их не сейчас начинаешь верить". Больше он ничего не говорил, кажется, ни с кем во весь тот вечер. К Островскому, сколько могу припомнить, не подходил ни разу. После, однако, я имел случай не раз заметить, что Гоголь ценит его талант и считает его между московскими литераторами самым талантливым. Полтора года моего пребывания в России пронеслось, как быстрый миг, и ни одного такого события, которое бы освежило меня, после которого, как бы после ушата холодной воды, почувствовал бы, что действую трезво и точно действую. Только и кажется мне трезвым действием поездка в Иерусалим. Творчество мое лениво. В генваре 1850 года Гоголь прочел нам в другой раз первую главу "Мертвых Душ" (второй части). Мы были поражены удивлением: глава показалась нам еще лучше и как будто написана вновь. Гоголь был очень доволен таким впечатлением и сказал: "Вот что значит, когда живописец даст последний туш своей картине. Поправки, по-видимому, самые ничтожные: там одно словцо убавлено, здесь прибавлено, а тут переставлено, - и все выходит другое. Тогда надо напечатать, когда все главы будут так отделаны". Оказалось, что он воспользовался всеми сделанными ему замечаниями. Из дневника Погодина мы узнаем, что 19 января 1850 года Гоголь читал Погодину и Максимовичу отдельные главы второй части "Мертвых Душ". В числе весьма немногих Гоголь читал Максимовичу первые главы второго тома "Мертвых Душ" и говорил ему о своем труде: "Беспрестанно исправляю, и всякий раз, когда начну читать, то сквозь написанные строки читаю еще не написанные". До сих пор не могу еще прийти в себя: Гоголь прочел нам с Константином (сыном Аксакова) вторую главу. Вот как было дело. Пришел он к нам вчера обедать. Зная, что он неохотно сидит за столом без меня, я велел накрыть в маленькой гостиной, и Гоголь был очень доволен. После обеда напала на меня дремота. Гоголь употребил разные штуки, чтоб меня разгулять, в чем и успел. Часу в седьмом вдруг говорит: "А что бы Куличка прочесть (из "Записок ружейного охотника Аксакова)". Я отвечал, что если он хочет, то Константин принесет все мои записки и прочтет их в гостиной. Гоголь сказал, что лучше пойти наверх. Я, ничего не подозревая, согласился; но Вера (дочь Аксакова) догадалась и, провожая меня, сказала: "Он будет вам непременно читать". Мы пришли наверх, я выбрал маленького Куличка и заставил Костю читать. Гоголь решительно ничего не слушал, и едва Константин дочитал, как он выхватил тетрадь из кармана, которую давно держал в руке, и сказал: "Ну, а теперь я вам прочту". Что тебе сказать? Скажу одно: вторая глава несравненно выше и глубже первой. Раза три я не мог удержаться от слез... Такого высокого искусства: показывать в человеке пошлом высокую человеческую сторону - нигде нельзя найти кроме Гомера. Так раскрывается духовная внутренность человека, что для всякого из нас, способного что-нибудь чувствовать, открывается собственная своя духовная внутренность. Теперь только я убедился вполне, что Гоголь может выполнить свою задачу, о которой так самонадеянно и дерзко, по-видимому, говорит в первом томе. Я сказал Гоголю, что теперь для нас остается только одно: молитва к богу, чтоб он дал ему здоровья и сил окончательно обработать и напечатать свое высокое творение. Гоголь был увлечен искренностью моих слов и сказал о себе, как бы говорил о другом: "Дай, дай только бог здоровья и сил! Благо должно произойти из этого, ибо человек не может видеть себя без помощи другого". Гоголю хотелось прочесть третью главу, ибо, по его словам, нужно было прочесть ее немедленно, но у него недостало сил. Да, много должно сгорать жизни в горниле, из которого истекает чистое злато. Вероятно, на днях выйдет какой-нибудь Куличок-зуек, и вслед за ним прочтется третья глава... Больно, что все наши просидели в это время одни в гостиной. Теперь, очевидно, что все главы будут читаться только мне и Константину. Я примиряюсь с этою мыслию только одним, что это нужно, полезно самому Гоголю. Не могу понять, что со мною делается. От преклонного ли возраста, действующего в нас вяло и лениво, от изнурительного ли болезненного состояния, от климата ли, производящего его, но я, просто, не успеваю ничего делать. Время летит так, как еще никогда не помню. Встаю рано, с утра принимаюсь за перо, никого к себе не впускаю, откладываю на сторону все прочие дела, даже письма к людям близким - и при всем том так немного из меня выходит строк! Кажется, просидел за работой не больше, как час, смотрю на часы, - уже время обедать. Некогда даже пройтись и прогуляться... Конец делу еще не скоро, т. е., разумею конец "Мертвых Душ". Все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны; собственно написанных две-три и только. Я не знаю даже, можно ли творить быстро собственно художническое произведение. Гоголь очень весел и, следовательно, трудится. Москва чрезвычайно тиха и скучна... Гоголь живет и пуще всего заботится о своем здоровье. Болен, изнемогаю духом, требую молитв и утешения и не нахожу нигде. С болезнию моей соединилось такое нервическое волнение, что ни минуты не посидит мысль моя на одном месте и мечется, бедная, беспокойней самого больного. Почувствовал облегчение от болезни, в которой пробыл недели полторы. Гоголь чуждался и бегал света. Застенчивость его простиралась до странности. Он не робел перед посторонними, а тяготился ими. Как только являлся гость, Гоголь исчезал из комнаты. Впрочем, он иногда еще бывал весел, читал по вечерам свои произведения, всегда прежние, и представлял, между прочим, в лицах своих нежинских учителей с такой комической силой, что присутствующие надрывались со смеха. Но жизнь его была суровая и печальная. По утрам он читал Иоанна Златоуста, потом писал и рвал все написанное, ходил очень много, был иногда прост до величия, иногда причудлив до ребячества. Я сохранил от этого времени много писем и документов, любопытных для определения его психической болезни. Гоголя я видел в последний раз в Москве, когда я ехал на Кавказ. Он пришел со мной проститься и начал говорить так сбивчиво, так отвлеченно, так неясно, что я ужаснулся, смешался и сказал ему что-то про самобытность Москвы. Тут лицо Гоголя прояснилось, искра прежнего веселья сверкнула в его глазах, и он рассказал мне по-гоголевски один в высшей степени забавный и типичный анекдот, которым, к сожалению, я с моими читательницами поделиться не могу. Но тотчас же после анекдота он снова опечалился, запутался в несвязной речи, и я понял, что он погиб. Он страдал долго, страдал душевно - от своей неловкости, от своего мнимого безобразия, от своей застенчивости, от безнадежной любви, от своего бессилия перед ожиданиями русской грамотной публики, избравшей его своим кумиром. Он углублялся в самого себя, искал в религии спокойствия и не всегда находил; он изнемогал под силой своего призвания, принявшего в его глазах размеры громадные, томился тем, что непричастен к радостям, всем доступным, и изнывал между болезненным смирением и болезненной, несвойственной ему по природе гордостью. Гоголь имел дар рассказывать самые соленые анекдоты, не вызывая гнева со стороны слушательниц, причем он всегда грешил преднамеренно... Однажды я присутствовал при одном рассказе, переданным Гоголем теще моей, графине Л. К. Виельгорской. Он уже начинал страдать теми припадками меланхолии и затемнением памяти, которые были грустными предшественниками его кончины. Он был с Виельгорскими и со мной в самых дружественных отношениях, и потому виделись мы каждый день, если случай сводил нас быть в одном городе*. Так случилось в Москве, где я был проездом и где также в то время находилась и графиня Виельгорская**. Гоголь проживал тогда у графа Толстого. Он был грустен, тупо глядел на все окружающее, его потускневший взор, слова утратили свою неумолимую меткость, и тонкие губы как-то угрюмо сжались. Графиня Виельгорская старалась, как могла, резвеселить Николая Васильевича, но не успевала в этом; вдруг бледное лицо его оживилось, на губах опять заиграла так всем нам известная лукавая улыбочка, и в потухающих глазах засветился прежний огонек. * (О "самых дружественных отношениях", будто бы существовавших между Гоголем и Соллогубом, мы знаем исключительно из собственных заверений Соллогуба. Очень хорошо Гоголь относился к жене его, Софье Михайловне, урожденной графине Виельгорской.) ** (Тут Соллогуб что-то путает. Судя по всем данным, Виельгорские в эти годы в Москве не бывали. ) - Да, графиня, - начал он своим резким голосом, - вы вот говорите про правила, про убеждения, про совесть (графиня Виельгорская в эту минуту говорила совершенно об ином, но, разумеется, никто из нас не стал его оспаривать), - а я вам доложу, что в России вы везде встретите правила, разумеется, сохраняя размеры. Несколько лет тому назад, - продолжал Гоголь, и лицо его как-то все сморщилось от худо скрываемого удовольствия, - я засиделся вечером у приятеля. Так как в тот вечер я был не совсем здоров, хозяин взялся проводить меня домой. Пошли мы тихо по улице разговаривая. На востоке уже начинала белеть заря, - дело было в начале августа. Вдруг приятель мой остановился и стал упорно глядеть на довольно большой, но неказистый и грязный дом. Место это, хотя человек он был женатый, видно, было ему знакомое, потому что он с удивлением пробормотал: "Да зачем же это ставни закрыты и темно так?.. Подождите меня, я хочу узнать..." Он прильнул к окну. Я тоже, заинтересованный, подошел. В довольно большой комнате перед налоем священник совершал службу, по-видимому, молебствие, дьячок подтягивал ему. Позади священника стояла толстая женщина, изредка грозно поглядывая вокруг себя; за нею, большею частью на коленях, расположилось пятнадцать или двадцать женщин, в завитых волосах, со щеками, рдеющими неприродным румянцем. Вдруг калитка с шумом распахнулась и показалась толстая женщина, лицом очень похожая на первую. "А, Прасковья Степановна, здравствуйте! - вскричал мой приятель. - Что это у вас происходит?" - "А вот, - забасила толстуха, - сестра с барышнями на Нижегородскую ярмарку собирается, так пообещалась для доброго почина молебен отслужить". - Так вот, графиня, - прибавил уже от себя Гоголь, - что же говорить о правилах и обычаях у нас в России? Можно себе представить, с каким взрывом хохота и вместе с тем с каким изумлением мы выслушали рассказ Гоголя: надо было уже действительно быть очень больным, чтобы в присутствии целого общества рассказать графине Виельгорской подобный анекдотец. Никогда не забуду я того глубокого и тяжелого впечатления, которое Гоголь произвел на Хомякова и меня раз вечером, когда он прочел нам первые две главы второго тома. По прочтении он обратился к нам с вопросом: "Скажите по совести только одно, - не хуже первой части?" Мы переглянулись, и ни у него, ни у меня недостало духу сказать ему, что мы оба думали и чувствовали. Я глубоко убежден, что Гоголь умер оттого, что он сознавал про себя, насколько его второй том ниже первого, сознавал и не хотел самому себе признаться, что он начинал подрумянивать действительность. (Самому Гоголю после этого чтения Самарин писал:) Если бы я собрался слушать вас с намерением критиковать и подмечать недостатки, кажется, и тогда после первых же строк, прочтенных вами, я забыл бы о своем намерении. Я был так вполне увлечен тем, что слышал, что мысль об оценке не удержалась бы в моей голове. Вместо всяких похвал и поздравлений скажу вам только, что я не могу вообразить себе, чтобы прочтенное вами могло быть совершеннее. Мне остается только пожелать от всей души, чтобы вы благополучно совершили дело, важность которого для нас всех более и более обнаруживается. Анна Михайловна (графиня Виельгорская, третья дочь гр. М. Ю. Виельгорского), кажется, - единственная женщина, в которую влюблен был Гоголь. Я тебе особенно советую познакомиться с Анной Михайловной Виельгорской. У нее есть то, чего я не знаю ни у одной из женщин: не ум, а разум; но ее не скоро узнаешь: она вся внутри. Интересна очень незамужняя (меньшая) дочь Виельгорских, Анна Михайловна. Это существо еще небеснее (если только уж возможно) и Софии Михайловны (Соллогуб, ее сестры). (По-видимому, весною 1850 года Гоголь сделал предложение Анне Михайловне быть его женою). Гоголь, давая Анне Михайловне Виельгорской советы и наставления, касающиеся русской литературы, начинает в то же время затрагивать вопросы, относящиеся к разным сторонам жизни. Он советует ей не танцевать, не вести праздных разговоров, откровенно высказывает ей, что она не хороша собой, что ей не следует искать избранника в большом свете, посреди пустоты всех видов и пр. В свою очередь, исполненные задушевного участия расспросы Анны Михайловны о здоровьи Гоголя, об успехе его литературных занятий поддерживали в нем надежду на взаимность. В переписке затрагивался вопрос о призвании целой жизни и о том, на что себя посвятить. Одним словом, отношения ее к Гоголю незаметно перешли за черту обыкновенной дружбы и сделались чрезвычайно интимными. Но здесь-то началась фальшь их положения. Виельгорские, как большинство людей титулованных и принадлежащих к высшему кругу, никогда не могли бы допустить мысли о родстве с человеком, так далеко отстоявшим от них по рождению. Анна Михайловна, конечно, не думала о возможности связать свою судьбу с Гоголем. Оказалось, что Виельгорские, при всем расположении к Гоголю, не только были поражены его предложением, но даже не могли объяснить себе, как могла явиться такая странная мысль у человека с таким необыкновенным умом. Особенно непонятно это казалось Луизе Карловне (матери). Впрочем, мы должны сделать оговорку: собственно говоря, Гоголь только обратился с запросом к графине через А. В. Веневитинова, женатого на старшей дочери Виельгорских, Аполлинарии Михайловне. Зная взгляды своих родственников, Веневитинов понял, что предложение не может иметь успеха, и напрямик сказал о том Гоголю... Воспоминание о предложении Гоголя сохранилось в семейных преданиях родственников Анны Михайловны, а из переписки можно догадываться о существовании его только по одному письму Гоголя (см. нижеследующее письмо). Мне казалось необходимым написать вам хоть часть моей исповеди... Нужна ли вам, точно, моя исповедь? Вы взглянете, может быть, холодно на то, что лежит у самого сердца моего, или с иной точки, и тогда может все показаться в другом виде, и, что писано было затем, чтобы объяснить дело, может только потемнить его. Скажу вам из этой исповеди одно только то, что я много выстрадался с тех пор, как расстался с вами в Петербурге. Изныл всей душой, и состояние мое так было тяжело, так тяжело, как я не умею вам сказать. Оно было еще тяжелее от того, что мне некому было его объяснить, не у кого было испросить совета или участия. Ближайшему другу я не мог его поверить, потому что сюда замешались отношения к вашему семейству; все же, что относится до вашего дома, для меня святыня. Грех вам, если вы станете продолжать сердиться на меня за то, что я окружил вас мутными облаками недоразумений. Тут было что-то чудное, и как оно случилось, я до сих пор не умею вам объяснить. Думаю, что все случилось от того, что мы еще не довольно друг друга узнали и на многое очень важное взглянули легко, по крайней мере, гораздо легче, чем следовало. Вы бы все меня лучше узнали, если б случилось нам прожить подольше где-нибудь не праздно, но за делом... Тогда бы и мне, и вам оказалось видно, чем я должен быть относительно вас. Чем-нибудь да должен же я быть относительно вас. Бог не даром сталкивает так чудно людей. Может быть, я должен быть не что другое в отношении вас, как верный пес, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же. Все же отношения наши не таковы, чтобы глядеть на меня, как на чужого человека. В высшем круге тогдашнего московского общества выдавалось семейство Васильчиковых, сколько лучшим тоном, столько же патриархальною строгостью семейных начал и порядков, глубокою религиозностью, а вместе значительной образованностью, которая открывала ласковый прием всем видным ученым, литераторам и художникам. Здесь можно было встретить и Хомякова в полурусском платье и поношенном коричневом сюртучке оригинального покроя, и К. С. Аксакова в его неприхотливом наряде, и Гоголя с нависшими прядями волос, в яхонтовом бархатном жилете, забрызганного снизу до колен грязью от калош, и благообразного Шевырева с изящным Грановским... В 1850 году я видал Гоголя чаще всего у Шевырева. Говорили, что он пишет второй том "Мертвых Душ", но никому не читает, или уж крайне избранным. Вообще в это время, в этот последний период жизни Гоголя в России, очень редко можно было услышать его чтение. Как он был избалован тогда относительно этого и как раздражителен, достаточно покажет следующий случай. Одно весьма близкое к Гоголю семейство, старые, многолетние друзья, упросили его прочесть что-то из "второго тома". Приняты были все известные меры, чтобы не произошло какой помехи. Отпит заранее чай, удалена прислуга, которой приказано более без зова не входить; забыли только упредить няньку, чтобы она не являлась в обычный час с детьми прощаться. Едва Гоголь уселся и водворилась вожделенная тишина, - дверь скрипнула и нянька с вереницею ребят, не примечая никаких знаков и маханий, пошла от отца к матери, от матери к дядюшке, от дядюшки к тетушке... Гоголь смотрел-смотрел на эту патриархальную процедуру вечернего прощания детей с родителями, сложил тетрадь, взял шляпу и уехал. Так рассказывали. В эту эпоху слыхал Гоголя читающим чаще других Шевырев, чуть ли не самый ближайший к нему из всех московских литераторов. Он заведывал обыкновенно продажею сочинений Гоголя. У него же хранились и деньги Гоголя; между прочим, был вверен какой-то особый капитал, из которого Шевырев мог по своему усмотрению помогать бедным студентам, не говоря никому, чьи это деньги. Я узнал об этом от Шевырева только по смерти Гоголя. Наконец, Шевырев исправлял, при издании сочинений Гоголя, даже самый слог своего приятеля, как известно, не особенно заботившегося о грамматике. Однако, исправив, должен был все-таки показать Гоголю, что и как исправил, разумеется, если автор был в Москве. При этом случалось, что Гоголь скажет: "Нет, уж оставь по-прежнему!" Красота и сила выражения иного живого оборота для него всегда стояли выше всякой грамматики. Жил в то время Гоголь крайне тихо и уединенно у графа Толстого (что после был обер-прокурором) в доме Талызина, на Никитском бульваре, занимая переднюю часть нижнего этажа, окнами на улицу; тогда как сам Толстой занимал весь верх. Здесь за Гоголем ухаживали, как за ребенком, предоставив ему полную свободу во всем. Он не заботился ровно ни о чем. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Белье его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами. Кроме многочисленной прислуги дома служил ему, в его комнатах, собственный его человек, из Малороссии, именем Семен, парень очень молодой, смирный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во флигеле была необыкновенная. Гоголь либо ходил по комнате, из угла в угол, либо сидел и писал, катая шарики из белого хлеба, про которые говорил друзьям, что они помогают разрешению самых сложных и трудных задач. Один друг собрал этих шариков целые вороха и хранит благоговейно... Когда писание утомляло или надоедало, Гоголь подымался наверх, к хозяину, не то - надевал шубу, а летом испанский плащ, без рукавов, и отправлялся пешком по Никитскому бульвару, большею частью налево из ворот. Мне было весьма легко делать эти наблюдения, потому что я жил тогда как раз напротив, в здании Коммерческого банка. Писал он в то время очень вяло. Машина портилась с каждым днем больше и больше. Гоголь становился все мрачнее и мрачнее... В припадке литературной откровенности, кажется у Шевырева, Гоголь рассказал при мне, как он обыкновенно пишет, какой способ писать считает лучшим. "Сначала нужно набросать все, как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все, и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда и более (это скажется само собою) достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего недостает. Сделайте поправки и заметки на полях - и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре ее новые заметки на полях, и где не хватит места - взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда все будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. Между прежних вскочат слова, которые необходимо там должны быть, но которые почему-то никак не являются сразу. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего, или хоть пишите другое. Придет час, - вспомнится заброшенная тетрадь; возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом и, когда снова она будет измарана, перепишите ее собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз как бы крепчает и ваша рука: буквы ставятся тверже и решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз. Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и еще больше. Я делаю восемь раз. Только после восьмой переписки, непременно собственной рукою, труд является вполне художнически законченным, достигает перла создания. Дальнейшие поправки и пересматриванье, пожалуй, испортят дело; что называется у живописцев: зарисуешься. Конечно, следовать постоянно таким правилам нельзя, трудно. Я говорю об идеале. Иное пустишь и скорее. Человек все-таки человек, а не машина". Писал Гоголь довольно красиво и разборчиво, большею частью на белой почтовой бумаге большого формата. Такими бывали по крайней мере последние, доведенные до полной отделки его рукописи. Однажды, кажется у Шевырева, кто-то из гостей, - несмотря на принятую всеми знавшими Гоголя систему не спрашивать его ни о чем, особенно о литературных работах и предприятиях, - не удержался и заметил ему, что это он смолк: ни строки, вот уже сколько месяцев сряду! Ожидали простого молчания, каким отделывался Гоголь от подобных вопросов, или ничего не значащего ответа. Гоголь грустно улыбнулся и сказал: "Да, как странно устроен человек: дай ему все, чего он хочет, для полного удобства жизни и занятий, тут-то он и не станет ничего делать; тут-то и не пойдет, работа". С нового года напали на меня разного рода недуги. Все болею и болею: климат допекает. Куда убежать от него, еще не знаю; пока не решился ни на что. Болезни приостановили мои занятия с "Мертвыми Душами", которые пошли было хорошо. Может быть, - болезнь, а может быть и то, что, как поглядишь, какие глупые настают читатели, какие бестолковые ценители, какое отсутствие вкуса... - просто не подымаются руки. Странное дело, хоть и знаешь, что труд твой не для какой-нибудь переходной современной минуты, а все-таки современное неустройство отнимает для него спокойствие. Никогда еще не чувствовал так бессилия своего и немощи. Так много есть, о чем сказать, а примешься за перо, - не подымается. Жду, как манны, орошающего освежения свыше. Видит бог, ничего бы не хотелось сказать, кроме того, что служит к прославлению его святого имени. Хотелось бы живо, в живых примерах, показать темной моей братии, живущей в мире и играющей жизнью, как игрушкою, что жизнь не шутка. И все, кажется, обдумано и готово, но перо не подымается. Нужной свежести для работы нет, и (не скрою перед вами) это бывает предметом тайных страданий, чем-то в роде креста. Впрочем, может быть, все это происходит от изнуренья телесного. Силы физические мои ослабели. Я всю зиму был болен. Не уживается с нашим холодным климатом мой холоднокровный, несогревающийся темперамент. Ему нужен юг. Думаю опять, с богом, пуститься в дорогу, в странствие, на Восток, под благодатнейший климат, навеваемый окрестностями святых мест. Дорога всегда действовала на меня освежительно - и на тело, и на дух. Дела моей матери и сестер от неурожаев и голодов пришли в такое расстройство, и они сами очутились в такой крайности, что я принужден собрать все, какое у меня еще осталось имущество, и спешить сам к ним на помощь. Потрудись взять из ломбарда последний оставшийся мой билет на 1168 руб. серебром со всеми накопившимися в это время (трех, кажется, лет) процентами и перешли их к Шевыреву. Раз, в день именин Гоголя, которые справлял он, в бытность свою в Москве, постоянно у Погодина в саду, ехали мы с Островским откуда-то вместе на дрожках и встретили Гоголя, направлявшегося к Девичьему Полю. Он соскочил со своих дрожек и пригласил нас к себе на именины; мы тут же и повернули за ним. Обед, можно сказать, в исторической аллее, где я видел потом много памятных для меня других обедов с литературным значением, прошел самым обыкновенным образом. Гоголь был ни весел, ни скучен. Говорил и хохотал более всех Хомяков. Были: молодые Аксаковы, Кошелев, Шевырев, Максимович... Гоголь пришел ко мне утром и был очень встревожен. "Что с вами, Николай Васильевич?" - "Надежда Николаевна Шереметева умерла. Вы знаете, как мы с ней жили душа в душу. Последние два года на нее нашло искушение: она боялась смерти. Сегодня она приехала, как всегда, на своих дрожках и спросила, дома ли я. Поехала куда-то, опять заехала, не нашла меня и сказала людям: "Скажите Николаю Васильевичу, что я приехала с ним проститься", - поехала домой и душу отдала богу, который отвратил перед смертью страданья. Ее смерть оставляет большой пробел в моей жизни. (Шереметева умерла 11 мая 1850 г.). 12 мая 1850 года. - Вечером в часов в девять отправился я к Н. В. Гоголю, в квартиру графа Толстого, на Никитском бульваре, в доме Талызиной. У крыльца стояли чьи-то дрожки. На вопрос мой: "Дома ли Гоголь?" - лакей отвечал, запинаясь: "Дома, но наверху, у графа". - "Потрудись сказать ему обо мне". - Через минуту он воротился, прося зайти в жилье Гоголя, внизу, в первом этаже, направо, две комнаты. Первая вся устлана зеленым ковром, с двумя диванами по двум стенам (первый от дверей налево, а второй за ним, по другой стене); прямо печка с топкой, заставленной богатой гардинкой зеленой тафты (или материи) в рамке; рядом дверь у самого угла к наружной стене, ведущая в другую комнату, кажется, спальню, судя по ширмам в ней, на левой руке; в комнате, служащей приемной, сейчас описанной, от наружной стены поставлен стол, покрытый зеленым сукном, поперек входа к следующей комнате (спальне), а перед первым диваном тоже такой же стол. На обоих столах несколько книг кучками одна на другой: тома два "Христианского Чтения", "Начертание церковной библейской истории", "Быт русского народа", экземпляра два греко-латинского словаря, словарь церковнорусского языка, библия в большую четверку московской новой печати, подле нее молитвослов киевской печати, первой четверти прошлого века; на втором столе (от внешней стены), между прочим, сочинения Батюшкова в издании Смирдина "русских авторов", только что вышедшее, и пр. Минут через пять пришел Гоголь, извиняясь, что замешкал. "Я сидел с одним старым знакомым, - сказал он, - недавно приехавшим, с которым давно уже не виделся". - "Я вас не задержу своим посещением?" - "О, нет, мы посидим, сколько угодно вам. Чем же вас потчевать? Чаем?" - "Его я не пью никогда. Пожалуйста, не беспокойтесь нимало: я не пью ничего, кроме воды". - "А, так позвольте же угостить вас водицей содовой". Тотчас лакей принес бутылку, которую и опорожнил в небольшой стакан. "Несколько раз собирался я к вам, но все что-нибудь удерживало. Сегодня, наконец, улучил досуг и завернул к вам, полагая, что, если и не застану вас, то оставлю вам билетец, чтобы знали вы, что я был-таки в вашей обители". "Да, - подхватил он, - "чтобы знали, что я был у вас". Сегодня слуга мой говорит мне, что ко мне, около обеденной поры, какая-то старушка заходила и три раза просила передать мне, что вот она у меня была; а теперь я слышу, что она уже покойница. "Да скажи же Николаю Васильевичу, пожалуйста, скажи, что была у него: была нарочно повидаться с ним". Вероятно, бедненькая, уставши от ходьбы, изнемогла под бременем лет, воротившись в свою светелку, кажется, на третьем этаже". Разговаривая далее, речь коснулась литературы русской, а тут и того обстоятельства, которое препятствует на Москве иметь свой журнал. "Хорошо бы вам взяться за журнал; вы и опытны в этом деле, да и имеете богатый запас от "Чтений"* - книжек на 11 - 12 вперед... Для большего успеха отечественного нужно, чтобы в журнале было как можно больше своего, особенно материалов для истории, древностей и т. п., как в ваших "Чтениях". Еще больше. Это были бы те же "Чтения", только с прибавкой одного отдела, именно "Изящная словесность", который можно было бы поставить спереди или сзади, и в котором бы помещалось одно лишь замечательное, особенно по части иностранной литературы (за неимением современного и старое шло бы). И притом так, чтобы избегать, как можно, немецкого педантства в подразделениях. Чем объемистее такой отдел, тем свободнее издатель, избавленный от кропотливых забот отыскивать статьи для наполнения клеток своего журнала, из коих многие никогда бы без того не были напечатаны". - "Разумеется". * ("Чтения в Императорском Обществе Истории и Древностей Российских", которые редактировал Бодянский в качестве секретаря общества. За помещение в журнале перевода, сочинения Флетчера о России конца XVI века журнал был в 1848 году закрыт, а Бодянский лишен профессорской кафедры в Москве. ) Перед отходом спросил я, где он хочет провести лето. "Мне хотелось бы пробраться в Малороссию свою, потом на осень воротиться к вам, зиму провести где-либо потеплее, а на весну снова к вам". - "Что же, вам худо у нас этой зимой?" - "И очень. Я зяб страшно, хотя первый год чувствовал себя очень хорошо". - "По мне, если не хотите выезжать за границу, лучше всего в Крыму". - "Правда, и я собираюсь попытаться это сделать в следующую зиму... За границу мне бы не хотелось, тем более, что там нет уже тех людей, к которым я привык: все они разбежались". - "Но если придется вам непременно ехать туда, разумеется, снова в Рим?" - "Нет, там в последнее время было для меня уже холодновато, скорее всего в Неаполь; в нем проводил бы я зиму, а на лето по-прежнему убирался бы куда-нибудь на север, на воды или к морю. Купанье морское мне очень хорошо". Прощаясь, он спросил меня, буду ли я на варениках. "Если что-либо не помешает". Под варениками разумеется обед у С. Т. Аксакова по воскресеньям, где непременным блюдом были всегда вареники для трех хохлов: Гоголя, М. А. Максимовича и меня, а после обеда, спустя час-другой, песни малороссийские под фортепьяно, распеваемые второю дочерью хозяина, Надеждою Сергеевною, голос которой очень мелодический. Обыкновенно при этом Максимович подпевал. Песни пелись по "Голосам малороссийских песен", изданных Максимовичем, и кой-каким другим сборникам, принесенным мною. Почти выходя, Гоголь сказал, что ныне как-то разучиваются читать; что редко можно найти человека, который бы не боялся толстых томов какого-нибудь дельного сочинения; больше всего теперь развелось у нас шелкоперо в, - слово, кажется, любимое им и часто употребляемое в подобных случаях. До отъезда своего в Малороссию Гоголь прочел нам третью и четвертую главы. Гоголь чувствовал, что суровая северная зима действует вредно на его здоровье, но в его планы не входили уже поездки за границу, и потому он избрал своим зимовьем Одессу, откуда намеревался проехать в Грецию или Константинополь. Для этого он начал заниматься новогреческим языком, по молитвеннику, который во время переезда в Малороссию составлял единственное его чтение. Он читал его по утрам вместо молитвы, стараясь однако ж, делать это тайком от своего спутника. Спутником его был М. А. Максимович, с которым он договорил заезжего из Василькова (Киевской губернии) еврея, с известною будкою на колесах, называющеюся бричкою или шарабаном. В нее предполагалось положить вещи, а сами путешественники намеревались сесть в рессорную бричку, принадлежавшую Максимовичу. Но еврей, подрядившийся везти Гоголя, надул его самым плутовским образом. Ему нужно было только остаться под этим предлогом в Москве до получения паспорта, а потом он начисто отперся от своего словесного обязательства. Гоголь был в страшной досаде, но делать было нечего. И вот путешественники приискивают себе другого "долгого" извозчика, уже из православных; тот закладывает в свою громадную телегу тройку коренастых, но тупых на ногу лошадей; укладываются в нее пожитки обоих литераторов; впрягается такая же тройка в бричку Максимовича. Мы с Максимовичем заедем к вам по дороге, то есть перед самым отъездом, часу во втором, стало быть, во время вашего завтрака, чтобы и самим у вас чего-нибудь перехватить: одного блюда, не больше, или котлет, или, пожалуй, вареников, и запить бульонцем. В пятом часу пополудни (13 июня) путники выехали из дому Аксаковых, у которых они на прощанье обедали. Первую ночь провели в Подольске, где в то же время ночевали Хомяковы, с которыми Гоголь и его спутник провели вечер в дружеской беседе. На 15 июня ночевали в Малом Ярославце; утром служили в тамошнем монастыре молебен; напились у игумена чаю и получили от него по образу св. Николая. На 1б-е число ночевали в Калуге, и 16-го обедали у А. О. Смирновой. Путешествие на долгих было для Гоголя уже как бы началом плана, который он предполагал осуществить впоследствии. Ему хотелось совершить путешествие по всей России, от монастыря к монастырю, ездя по проселочным дорогам и останавливаясь отдыхать у помещиков. Это ему было нужно, во-первых, для того, чтобы видеть живописнейшие места в государстве, которые большею частью были избираемы старинными русскими людьми для основания монастырей; во-вторых, для того, чтобы изучить проселки русского царства и жизнь крестьян и помещиков во всем его разнообразии; в-третьих, наконец, для того, чтобы написать географическое сочинение о России самым увлекательным образом. Он хотел написать его так, "чтоб была слышна связь человека с той почвой, на которой он родился". Обо всем этом говорил Гоголь у А. О. Смирновой, в присутствии гр. А. К. Толстого (известного поэта), который был знаком с ним издавна, но потом не видал его лет шесть или более. Он нашел в Гоголе большую перемену. Прежде Гоголь в беседе с близкими знакомыми выражал много добродушия и охотно вдавался во все капризы своего юмора и воображения; теперь он был очень скуп на слова, и все, что ни говорил, говорил, как человек, у которого неотступно пребывала в голове мысль, что "с словом надобно обращаться честно", или который исполнен сам к себе глубокого почтения. В тоне его речи отзывалось что-то догматическое, так, как бы он говорил своим собеседникам: "Слушайте, не пророните ни одного слова". Тем не менее беседа его была исполнена души и эстетического чувства. Он попотчевал графа двумя малороссийскими колыбельными песнями, которыми восхищался как редкими самородными перлами: 1) "Ой, спы, дытя, без сповыття" и т. д., 2) "Ой, ходыть сон по улоньци" и т. д. Вслед за тем Гоголь попотчевал графа лакомством другого сорта: он продекламировал с свойственным ему искусством великорусскую песню, выражая голосом и мимикою патриархальную величавость русского характера, которою исполнена эта песня. "Пан-телей государь ходит по двору, Кузьмич гуляет по широкому" и т. д. Не удовлетворившись своим путешествием в Иерусалим, Гоголь собирался предпринять со временем другое путешествие туда. Н. Н. Сорен, урожд. Смирнова, дочь Александры Осиповны, припоминает, что он часто говорил уже в 1850 году о новой поездке в Иерусалим, причем она, тогда еще маленькая девочка, спросила его: "А меня возьмете в Иерусалим?" Гоголь ответил задумчиво: "Я не скоро поеду; мне нужно прежде кончить дело". По дороге Гоголь любил заезжать в монастыри и молиться в них богу. Особенно понравилась ему Оптина пустынь, на реке Жиздре, за Калугою. Гоголь, приближась к ней, прошел с своим спутником до самой обители, версты две пешком. На дороге встретили они девочку с мисочкой земляники и хотели купить у нее землянику; но девочка, видя, что они люди дорожные, не захотела взять от них денег и отдала им свои ягоды даром, отговариваясь тем, что "как можно брать с странних людей деньги?" - "Пустынь эта распространяет благочестие в народе, - заметил Гоголь, умиленный этим, конечно, редким явлением. - И я не раз замечал подобное влияние таких обителей". Я заезжал на дороге в Оптинскую пустынь и навсегда унес о ней воспоминание. Благодать видимо там присутствует. Это слышится в самом наружном служении, хотя и не можем объяснить себе, почему. Нигде я не видал таких монахов. С каждым из них мне казалось, беседует все небесное. Я не расспрашивал, кто из них как живет: их лица сказывали сами все. Самые служки меня поразили светлой ласковостью ангелов, лучезарной простотой обхождения; самые работники в монастыре, самые крестьяне и жители окрестностей. За несколько верст, подъезжая к обители, уже слышишь ее благоухание: все становится приветливее, поклоны ниже и участия к человеку больше. Ради самого Христа, молитесь обо мне, отец Филарет. Просите вашего достойного настоятеля, просите всю братию, просите всех, кто у вас усердно молится. Путь мой труден; дело мое такого рода, что без ежеминутной, ежечасной и без явной помощи божией не может двинуться мое перо, и силы мои не только ничтожны, но их нет без освежения свыше. Говорю вам об этом неложно. Покажите эту записку мою отцу игумену и умолите его вознести свою мольбу обо мне, грешном, чтобы удостоил бог меня, недостойного, поведать славу имени его. Мне нужно ежеминутно, говорю вам, быть мыслями выше житейского дрязгу, и на всяком месте своего странствия быть в Оптиной пустыне. В Оптиной пустыне Гоголь усердно читал книгу Исаака Сирина, - не знаю, с рукописи или в печатном издании, - и она произвела на него большое впечатление. Я видел у о. Климента первый том "Мертвых Душ" (первого издания), - экземпляр этот принадлежал гр. А. П. Толстому, - с заметками Гоголя карандашом на полях XI главы первой части. В этой главе Гоголь, говоря о прирожденных человеку страстях, придавал им высокое значение*. В сделанной Гоголем карандашом на полях заметке было написано: "Это я писал в "прелести", это вздор; прирожденные страсти - зло, и все усилия разумной воли человека должны быть устремлены для искоренения их. Только дымное надмение человеческой гордости могло внушить мне мысль о высоком значении прирожденных страстей - теперь, когда я стал умнее, глубоко сожалею о "гнилых словах", здесь написанных. Мне чуялось, когда я печатал эту главу, что я путаюсь; вопрос о значении прирожденных страстей много и долго занимал меня и тормозил продолжение "Мертвых Душ". Жалею, что поздно узнал книгу Исаака Сирина, великого душе-ведца и прозорливого инока. Здравая психология и не кривое, а прямое понимание души встречаем лишь у подвижников-отшельников. То, что говорят о душе запутавшиеся в хитро сплетенной немецкой диалектике молодые люди, - не более, как призрачный обман. Человеку, сидящему по уши в житейской тине, не дано понимание природы души". * ("Есть страсти, которых избрание не от человека. Уже родились они с ним в минуту рождения его на свет, и не дано ему сил отклониться от них. Высшими начертаниями они ведутся, и есть в них что-то вечно зовущее, не умолкающее во всю жизнь. Земное великое поприще суждено совершать им, все равно, в мрачном ли образе, или перенесшись светлым явлением, возрадующим мир, - одинаково вызваны они для неведомого человеком блага. И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека перед мудростью небес. И еще тайна, почему сей образ предстал в ныне являющейся на свет поэме". "Мертвые Души", часть I, гл. XI. ) Я слышал в начале 60-х годов от одного инока Оптиной пустыни, сколько помню, о. Павлина, заведывавшего монастырской библиотекой и лично знавшего Гоголя, указание на настоящее содержание "Мертвых Душ" - духовное возрождение "мертвых душ" первой части в последующих томах. То же мне говорил о. Климент, посвященный рассказами гр. А. П. Толстого в действительное содержание поэмы Гоголя. 19 июня путники наши провели у И. В. Киреевского в Долбине, где некогда проживал Жуковский и написал лучшие свои баллады; в 20-е у А. П. Елагиной в Петрищеве. Путешественники наши подвигались вперед довольно медленно; но Гоголь не чувствовал, по-видимому, никакой скуки и постоянно обнаруживал самое спокойное состояние души, как во время езды, так и на постоялых дворах. Его все занимало в дороге, как ребенка, и он часто, для выражения своих желаний, употреблял язык, каким любят объясняться между собою школьники. Так, например, ложась спать, он "отправлялся к Храповицкому", а когда желал только отдохнуть, то говаривал своему спутнику: "Не пойти ли нам к Полежаеву?" Ходил он также "к Обедову" и к другим господам по разным надобностям, и все это без малейшего вида шутки. Когда надоедало ему сидеть и лежать в бричке, он предлагал товарищу "пройти пехандачка" и мимоходом собирал разные цветы, вкладывал их тщательно в книжку и записывал их латинские и русские названия, которые говорил ему Максимович. Это он делал для одной из своих сестер, страстной любительницы ботаники. У него было очень тонкое обоняние. Иногда, въезжая в лес, он говорил: "Тут сосна должна быть: так и пахнет сосной"; и действительно, путешественники открывали между берез и дубов сосновые деревья. На станциях он покупал молоко, снимал сливки и очень искусно делал из них масло с помощью деревянной ложки. В этом занятии он находил столько же удовольствия, как и в собирании цветов. Он был немножко рассеян, немножко прихотлив, порой детски затейлив, порой как будто грустен, но постоянно спокоен, как бывает спокоен старик, переиспытавший много на веку своем и убедившийся окончательно, что все в мире совершается по строгим законам необходимости, и что причина каждого неприятного для нас явления может скрываться вне границ не только нашего влияния, но и нашего ведения. Во время дороги Гоголь, кроме обычных своих шуточек, вообще говорил мало, и в этом малом мысли его так обращались преимущественно к предметам практической жизни. Так, например, он рассуждал о современной страсти к комфорту и роскоши и приходил к такому заключению, что "нам необходимо приучать себя к суровости жизни, а то комфорт и роскошь заводят нас так далеко, что мы проматываемся час от часу более и наконец нам нечем жить". На этом основании он отвергал употребление в сельском быту рессорных экипажей, особенно для людей его состояния, и придумывал, как бы взять в этом случае середину между дорогим комфортом и грубою дешевизною. Прихотливость Гоголя в дороге обнаруживалась в том, что он вместо чаю пил кофе, который варил собственноручно на самоваре, и если мог остановиться в гостинице, то всегда предпочитал ее постоялому двору. Впрочем, он делал эту уступку своим строгим правилам жизни, вероятно, только для поддержания своего хилого здоровья. Он говорил своему спутнику, что полчашки чаю действует на его нервы сильнее, нежели большой стакан кофе. Максимович, приехав в Москву на собственных лошадях, нашел для себя удобным сбыть их там; однако ж не мог расстаться со старым конем, который служил ему усердно несколько лет. Конь этот шел сзади телеги и был во всю дорогу предметом наблюдений Гоголя. "Да твой старик просто жуирует", - говорил он, заметив, что сзади повозки приделан был для него рептух с овсом и сеном. Потом он дивился, что, лишь только извозчик двигался в путь, ветеран Максимовича покидал свое стойло или зеленую лу-жайку и следовал за кибиткою всегда в одном и том же расстоянии от нее, как будто привязанный к ней. Гоголь подмечал, не увлечет ли его какая-нибудь конская страстишка с прямого пути его обязанностей: нет, конь был истинный стоик и оставался верен своим правилам до конца путешествия. В дороге только один случай явственно задел поэтические струны в душе Гоголя. Это было в Севске, на Ивана Купалу. Проснувшись на заре, наши путешественники услышали неподалеку от постоялого двора какой-то странный напев, звонко раздававшийся в свежем утреннем воздухе. "Поди послушай, что это такое, - просил Гоголь своего друга, - не купаловые ли песни. Я бы и сам пошел, но ты знаешь, что я немножко из-под Глухова". Максимович подошел к соседнему дому и узнал, что там умерла старушка, которую оплакивают поочередно три дочери. Девушки причитывали ей импровизированные жалобы с редким искусством и вдохновлялись собственным плачем. Все служило им темою для горестного речитатива: добродетельная жизнь покойницы, их неопытность в обхождении с людьми, их беззащитное сиротское состояние и даже разные случайные обстоятельства. Например, в то время, как плакальщица голосила, на лицо покойницы села муха, и та, схватив этот случай с быстротою вдохновения, тотчас вставила в свою речь два стиха: Вот и мушенька тебе на личенько села. Не можешь ты мушеньку отогнати! Проплакав всю ночь, девушки до такой степени наэлектризовались поэтически-горестными выражениями своих чувств, что начали думать вслух тоническими стихами. Раза два появлялись они, то та, то другая, на галерейке второго этажа, и, опершись на перила, продолжали свои вопли и жалобы, а иногда обращались к утреннему солнцу, говоря: "Солнышко ты мое красное!" и тем "живо напоминали мне (говорил Максимович) Ярославну, плакавшую рано "Путивлю городу на забороле". Когда он рассказал о всем виденном и слышанном Гоголю, тот был поражен поэтичностью этого явления и выразил намерение воспользоваться им при случае в "Мертвых Душах". 25 июня путники расстались в Глухове, откуда Гоголь уехал в Васильевку, в коляске А. М. Маркевича. Я приехал в Сорочинцы благополучно, но в чужом экипаже. Пожалуйста, не сказывая матушке, вели заложить коляску и завтра же пораньше выехать за мною. Матушке можешь сказать на другой день поутру: иначе она не будет спать. Ваше сиятельство, милостивый государь! Покуда прибегаю к вам более за советом, чем с просьбой. Скажите мне откровенно, можно и прилично ли ввести государя-наследника в мое положение. Обстоятельства мои таковы, что я должен буду просить позволения и даже средств проводить три зимние месяца в году в Греции или на островах Средиземного моря и три летние где-нибудь внутри России. Это не прихоть, но существенная потребность моего слабого здоровья и моих умственных работ... А, между тем, предмет труда моего немаловажен. В остальных частях "Мертвых Душ", над которыми теперь сижу, выступает русский человек уже не мелочными чертами своего характера, не пошлостями и странностями, но всей глубиной своей природы и богатым разнообразием внутренних сил, в нем заключенных. Многое, нами позабытое, пренебреженное, брошенное следует выставить ярко в живых, говорящих примерах, способных подействовать сильно. О многом существенном и главном следует напомнить человеку вообще и русскому в особенности. Поэтому мне кажется, что я имею некоторое право поберечь себя и позаботиться о своем самосохранении. Принужденный поневоле наблюдать за своим здоровьем, я уже заметил, что тот год для меня лучше, когда лето случалось провести на севере, а зиму на юге. Летнее путешествие по России мне необходимо потому, что на многое следует взглянуть лично и собственными глазами. Зимнее пребывание в некотором отдалении от России, на юге, тоже необходимо (не говоря уже о потребности для здоровья). Писателю бывает необходимо временное отдаление от предмета, который он видел вблизи, затем, чтобы лучше обнять его. У меня же это преимущественная особенность моего глаза. Присоветуйте, придумайте, как поступить мне, чтобы получить беспошлинный паспорт и некоторые средства для проезда. Состоянья у меня нет никакого, жалованья не получаю ниоткуда, небольшой пенсион, пожалованный мне великодушным государем на время пребывания моего за границей для излечения, прекратился по моем возвращении в Россию... Если необыкновенность просьбы моей затруднит вас дать совет мне, тогда поступите так, как, может быть, и без меня научит вас благородное сердце. Представьте это письмо, прямо, как оно есть, на суд его императорского величества. Что угодно будет богу внушить его монаршей воле, то, верно, будет самое законное решение. Гоголь был скрытен, не любил высказываться, не любил и любопытных. Он всегда уединялся. Богатый помещик А. В. Капнист пригласил Гоголя к себе в гости в великолепное имение Обуховку. Случилось так, что к Капнисту съехалось много родных и соседей, душ тридцать. В три часа сели за стол, вдруг входит лакей и говорит хозяину, что приехал Н. В. Гоголь, узнал, что много гостей, и хочет уезжать. Капнист вскочил из-за стола, бежит в переднюю и видит, что Гоголь стоит на крыльце и ожидает своих лошадей. Только с большим трудом удалось Капнисту уговорить Гоголя остаться. Остался Гоголь и сел за стол. Все гости притихли и ожидали слышать, что будет говорить Гоголь; но он также притих и не проронил ни одного словечка в продолжение всего обеда. После обеда все гости пошли в гостиную и надеялись здесь слышать Гоголя; но он, несмотря на убедительные просьбы хозяина остаться, простился с ним и уехал. Расставаясь с Гоголем в Глухове 25 июня, я дал обещание быть у него в августе... (Около 10 августа) из Миргорода, с вязкою миргородских бубликов для Гоголя, поспешил я в Сорочинцы и приехал в полдень невыносимо знойный. От г-жи Трофимовской узнал я, что Гоголь приехал сюда из Обуховки. Это известие и нежданная встреча с Гоголем на месте его рождения весьма обрадовала меня; и мы весело провели этот день вместе, у А. С. Данилевского... Мы переехали через Псел и ехали в Васильевку ночью, при свете полного месяца. Наслаждением для меня было промчаться вместе с Гоголем по степям, лелеявшим его с детства. И никогда я не видел его таким одушевленным, как в эту украинскую ночь. Когда приехал профессор-ботаник (М. А. Максимович), мы ему показывали тетрадь со всеми цветочками и листьями. Он рассказывал: какой цветок, стебель треугольный, как называется; а когда я спросила, какой цветок - для какой пользы и от какой болезни лечит, - того он не сказал; тогда я сказала брату: "Не стоит того, чтобы беспокоить профессора, когда он не знает, какими травами лечить". И так мы оставили этим делом заниматься. Профессор любил слушать малороссийские песни; Катерина Ивановна ему пела, а иногда сидели на крыльце, призывали лирника петь, еще кой-какие парубки пели; не помню, чем еще его занимали, он две недели погостил. Приехал Максимович к нам, привез книги и стал нам всякие травы показывать и объяснять. И по книгам, и в лесу травы искали, и в степь ходили. Мы с братом слушаем, смотрим. Вижу, что мне и в несколько лет всего не усвоить, и говорю профессору Максимовичу: "Вы уж мне только одни полезные для лекарств, целебные травы показывайте". Стал он только одни целебные травы показывать. И все-таки не очень-то многому научились мы в две недели, пока гостил у нас профессор Максимович. Однако, чему научились, тем стали пользоваться: лечить крестьян. Брат мой был немножко глуховат, но только на одно ухо, и при разговоре иногда склонялся ухом к говорившему и спрашивал: "А?" Волосы у него были русые, а глаза - коричневые. В детстве у него были светлые волосы, а потом потемнели. Росту был ниже среднего; худощавым я его никогда не видела; лицо у него было круглое, и всегда у него был хороший цвет лица, я не видала его болезненно-бледным. Немножко он был сутуловат, это заметнее было, когда он сидел. Говорят, где-то кто-то слышал, как он малороссийские песни пел, а я не слышала, как он пел. Он любил слушать, как поют или играют. Меня часто просил играть ему на фортепиано малороссийские песни. "А ну-ка, - говорит, - сыграй мне "Чоботы". Стану играть, а он слушает и ногой притопывает. Ужасно любил он малороссийские песни. Видела я, как он раз нищих позвал, и они ему пели. Но это он хотел сделать так, чтобы никто из нас не видел: он позвал их к себе в комнату. Брат жил тогда во флигеле. По-малороссийски Гоголь говорил хорошо, песни простые очень любил, но сам пел плохо. Дома, в Яновщине, совсем не вникал в хозяй ство. Больше рисовал, да так гулял, садом занимался. Душевно бы хотел прожить, сколько можно доле в Одессе, и даже не выезжать за границу вовсе. Мне не хочется и на три месяца оставлять Россию. Ни за что б я не выехал из Москвы, которую так люблю. Да и вообще Россия все мне становится ближе и ближе; кроме свойства родины, есть в пей что-то еще выше родины, точно как бы это та земля, откуда ближе к родине небесной. Но на беду пребывание в ней вредоносно для моего здоровья. Не столько я хлопочу и грущу о здоровье, сколько о том, что в это время бываю неспособен к работе. Обыкновенно работается у меня там, где находится ненатопленное тепло, где я могу утреннее утруждеиие головы развеять и рассеять послеобеденным пребыванием и прогулками на благорастворенном теплом воздухе; без того у меня голова на другой день не свежа и не годится к делу. У Цуревской дочь выходила замуж. Мы и брат ездили на свадьбу. Там брат поскучал, хотел раньше уехать, но его упросили остаться поужинать. После ужина брат сказал мне: "Поедем домой". А прочие еще осталися. Итак, мы вдвоем приехали домой; он заставил меня играть малороссийские песни, в особенности ему нравилось "Ой, на двори метелиця". При этом топал ногой и напевал; и прочие песни играла, тоже напевал. Потом наши приехали, тогда разошлись спать. Брат заметил, что я не люблю подарки; как видно, ему хотелось что-нибудь дать мне, поэтому давал мне прятать клеенчатую тальму, говорил: "Можешь надевать от дождя" - и складной аршин. Потом дает часы и говорит: "Спрячь, это память Пушкина. На таком часе и минуты остановились, когда его не стало". Я для того старалась ему показать, что не люблю подарков, чтобы он видел, что я не из интереса была расположена к нему. Когда поспел терн, я сказала брату. "Какая великолепная наливка из терну!" - "Как бы сделать?" - "Налить можно, но не скоро поспеет". - "Так сделаем скороспелку". Велел принести новый горшок, положил полный горшок терна, потом налил водку, накрыл ее, замазал тестом, велел поставить в печь, в такую, как хлеб сажают. На другой день вынули, поставили, пока простыло. Вечером открыли, цвет великолепный, и на вкус ему очень понравилось. Он поналивал в бутылки и с собой взял. А в сентябре он уехал. Когда Гоголь ехал зимовать в Одессу, один из моих знакомых, А. В. Маркович, встретил его у В. А. Лукашевича, в селе Мехедовке, Золотоношского уезда. Это было в октябре 1850 года. Вот что замечено Марковичем достойного памяти из тогдашних разговоров Гоголя. Когда в гостиную внесли узоры для шитья по канве, он сказал, что наши старинные женщины оставили в работах своих образцы изящества и свободного творчества и шили без узоров, а нынешние не удивят потомство, которое, пожалуй, назовет их бестолковыми. О святых местах он не сказал своего ничего, а только заметил, что Пужула, Ламартин и подобные им лирические писатели не дают понятия о стране, а только о своих чувствах, и что с Палестиной дельнее знакомят ученые прошлого века, сенсуалисты, из которых он и назвал двух или трех. Осматривал разные хозяйственные заведения, и когда лягавая собака погналась за овцами и произвела между ними суматоху, он заметил, что так делают и многие добрые люди, если их не выводят на их истинное поле деятельности. Кто-то наступил на лапку болонке, и она сильно завизжала. "А, не хорошо быть малым!" - сказал Гоголь. По поводу разносчика, забросавшего комнату товарами, он сказал: "Так и мы накупили всякой всячины у Европы, а теперь не знаем, куда девать". За столом судил о винах с большими подробностями, хотя не обнаруживал никакого пристрастия к ним. |
|
|